Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Козак Мамай молчал.
— Или, может, вам не хочется, — домогался Пампушка, — говорить при таком многолюдье, пане Мамай? Боитесь гетманских соглядатаев? Так скажите кому одному. Мне, например. А то вот пану Овраму, известному искателю… Отвечайте ж! Не молчите.
И Мамай ответил.
Но ответ… всех ошеломил.
— Я не ведаю, — сердито дернув золотую серьгу, еле вымолвил он.
— Как же это?! — взбеленился Пампушка.
— Чего туман нагоняешь? — пропищал женоподобный сотник. —
— Как же так?
— А так… Не знаю!
Тишина придавила камнем всю толпу.
А Козак Мамай сказал наконец:
— Я помню кой-какие приметы… — и умолк.
— А еще? — спрашивали из толпы.
— Кроме того, есть одна бумага…
«Которой завтра уже не будет!» — подумал про себя Раздобудько, имея в виду письмо покойного полковника Кондратенко, о коем поведала ему Ярина.
— А еще? — допытывались люди.
— Искать надо.
К Мамаю подошла Лукия и сердито спросила:
— Ты и впрямь… не знаешь?
— Не знаю, серденько, — беспомощно отвечал Мамай своей любимой. — А впрочем… — И он опять крепко сжал скрытые под усами тонкие губы. — Начнем завтра.
— Почему завтра?
— Так надо, серденько.
— Пойдем-ка! — рванув Козака за руку, велела Лукия с таким выражением тонкого и уже слегка увядшего немолодого лица, которое ничего утешительного Мамаю не предвещало.
— Иди! — тихо молвил Мамай. — Догоню.
Лукин пошла вперед.
Мамай не сразу мог покинуть мирославцев.
О чем-то посоветовавшись с архиереем, он поклонился толпе:
— Копать начнем завтра, поутру. А сегодня пусть каждый наладит свои лопаты, заступы, ломы… бадейки — носить землю. И каждый пусть хорошенько подумает…
— О чистых руках? — подсказали из толпы.
— Да, — усмехнулся Мамай, быстрехонько выбрался из толпы и подался в ту сторону, куда пошла Лукия.
Чтоб минутку побыть с ней наедине.
Чтоб заглянуть вблизи в ее глаза.
Хоть она и гневается на него.
Хоть она и сердцем крутенька.
Хоть она…
А она и впрямь сердилась на него, и горькие думы, словно полыни девка наелась, горькие думы растравляли ей душу, и без того отравленную горем войны: и осада родного города, и опасность, подстерегавшая Подолянку, к коей она крепко прикипела сердцем, и сей коротконогий увалень, Мамай, по которому изнывает сердце дивчины, и брат Омелько, что отправился нынче в опасный путь: пробрался ли мимо ногайцев и крымцев, гнавших в неволю полонянок из захваченных городов и полков Украины, проскочил ли живым и здоровым меж отрядами Гордия Гордого, которые в ту пору, когда он выехал, уже стягивались плотным кольцом вокруг города Мирослава.
Прорвался? Или…
Не
А нарвался…
Беда настигла в тот же вечер, еще и ночь Омелечка не обняла.
Отряд желтожупанников внезапно окружил мирославского посланца в безлесной балочке, через которую он пробирался на своем коне, минуя людные места, плетясь не шляхом, а окольными дорогами, но сонливым степям, но дремливым лесам.
Но и тут, в пустынной степной балке, его все-таки застукали, потому что гетман Однокрыл прегусто расставил свои сторожевые отряды.
— Что за птица? — грубо окликнул Омелька желтожупанный есаул Продайвода.
— Птица? — переспросил Омелько и в тон ему ответил — Соловейко, — а про свою беду подумал: «Беда, рак, вода закипает!»
А когда скопом навалились на него, хоть и потеряли при том трех-четырех реестровых козаков, угодивших под саблю Омелька, когда желтожупанники быстренько связали его, вытащив из-за пазухи голубя, не догадавшись, однако, подпороть шапку, в коей было зашито письмо к царю, когда спросили у парубка, какой он хочет смерти, как порешить его, — Омелько, усмехнувшись, отвечал вопросом:
— За что ж меня решать?
— За то, что не в гетманском ты желтом жупане. Да еще поспешаешь куда-то.
— Спешу к родной сестре на свадьбу.
— А может, сестра та вовсе не родная, — пожал плечами есаул Продайвода. — А может, свадьба та — без разрешения нашего ясновельможного гетмана? Вот оно как! Отпустить тебя не смеем. Стало быть, смерть! — И хлопца опять учтивенько спросили: как он желает окончить свое земное бытие?
— Все едино раку, в каком горшке его сварят! — повел бровью Омельян.
— Тебе смешно? — удивился Продайвода.
— Еще бы! Спешил на свадьбу — попал на похороны.
— Что ж нам с тобою сделать?.. Мы тебя повесим. Хочешь?
— Нигде ж ни древа! — фыркнул Омелько, окинув взглядом пустопорожнюю степь.
— Так мы тебя застрелим. А?
— Зарубите меня, — попросил Омелько.
И подумал:
«И это письмо пропадает…»
Не о себе подумал, подумал о письме Украины царю.
Потом спросил:
— А сабли-то остры у вас?
— Сабли как сабли.
— Э-эх, — вздохнул Омелько, — будьте хоть в этаком деле людьми, а не собаками. Наточите-ка…
Реестровый есаул люто повел оком, но ничего не сказал, ибо все равно козаку помирать, и кивнул двум своим желтожупанникам, а те, в тороках раздобыв брусочки, что бывают у косарей, принялись вострить сабли.
«У отца седины прибавится, — думал меж тем Омелько. — Сестра поплачет, Козак Мамай погорюет… Мирославцы, воюючи, помянут добрым словом мои песни, а то и по чарке тяпнут за упокой души».