Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
— Лихо ты мое чубатое, никто меня не сватает! — и опять вздохнула: — Сколько ж это годков мы с тобой… вот так?
— Давно… все переменилось окрест. Глянь-ка. Вот тут была когда-то мельница, ветряк, и нет уж того ветряка.
— Но ветер остался? — лукаво спросила Лукия.
— Вот он! — воскликнул Козак Мамай и вдруг, охватив стан дивчины, так закружил ее, задергал, затолкал, что и впрямь поднялся вихрь, даже пыль взметнулась от сухой земли, такая пыль, что Песик Ложка насмешливо чихнул.
Не услыхали того ни Мамай, ни Лукия, затем что им уже было не до Песика, и прижались на минутку друг к другу, и задумались, замечтались о невозможном, а затем тихо запели.
Душу изливая, песней заговорил удрученный Козак,
Со смущенным сердцем Лукия отвечала любимому тихой песней:
Мій Козине, мій Мамаю, Я про тебе пам’ятаю,— Карі очі, біле чоло Не забуду я ніколи, Не забуду я… Доленько моя! Як у дзвоні й громі битви Ти шептатимеш молитви, — Про одне лиш я благаю: Спом’яни мене, Мамаю, Бо ж твоя лиш я… Доленько моя!Исконный шутник снова просыпался в душе Козака, одолевая любовную грусть, и анафемский запорожец отвечал Лукии чуть веселей:
"Iжа в мене — борщ та каша, Знаю тільки «Отченаша», Та й про тебе вставлю слово У святу та божу мову, Зіронько моя! Доленько моя!А там они запели и вдвоем:
Сине море, чисте поле Не розлучать нас ніколи. СередНе только растроганный Песик Ложка, но и гончар Саливон прислушивался к рождению песни, а когда Мамай и Лукия замолкли и стали наконец прощаться, старик, испачканный сырой глиной, вышел из двери гончарни.
И позвал:
— Эй, Мамай!
— А?
— Зайди в хату. Кое-что тебе покажу.
В мастерской Саливона Глека было сыро и неуютно, как в любой старой гончарне.
Масляный фонарь висел под низким потолком, шипел и потрескивал. Здесь было бы совсем темно, если бы перед широкой дверью не пылал горн, в котором гончары обжигают посуду. В игре отблесков, что метались по стенам гончарни, все казалось неверным и причудливым.
На полках стояли готовые к обжигу миски, горшочки, кринки, кувшины, малеванные или просто муравленные, подсушенные или еще сырые.
Горн пылал малым огнем, чтоб сразу посуду не порвало, и только часов через восемь Саливон должен был развести огонь большой из дров сосновых, липовых или осиновых, но и сейчас гончарня выглядела празднично, украшенная свежими ветками, зеленью, цветами и травой.
— Садись, Козаче, — пригласил старый Глек, подвинув Мамаю колоду, а сам, взяв круто изогнутый нож, похожий на струг бондарный с двумя деревянными ручками, вернулся к работе.
Он в который раз уже перестругивал глину, ранее размоченную и разбитую деревянной колотушкой, чтоб измельчить комья, потом размачивал и долго месил, и все это они делали теперь вдвоем с Лукией, потому что челядников Саливон не держал, а сын гончара, Омелько, соборный протопсальт, был уже в дальнем пути.
Мамай сел не на колоду, а пристроился у волошского станка и, сам того не замечая, привычной рукой ощупывал верхний круг и нижний, веретено и пятку, а потом, задумавшись, сосредоточенно покручивал станок ногою.
— Даже в канун праздника передышки не знаете, — молвил наконец Козак. — Зачем сразу столько глины?
— Владыка и в праздники велел работать.
— А разве кувшины… разве они так уж нужны для обороны?
— Мы тут с Лукией не кувшины затеяли.
— А что?
— Погоди, покажу, — отвечал Саливон, не оставляя работы. Лукия принялась за дело, и не краски размешивала для посуды малеванной, не зелень, не червень, не белила, а взялась тоже расстругивать мокрую глину.
Отвечая на вопросы гончара — и про клады, и про все, что деялось на Украине, и про сечевых братчиков, товарищей и побратимов, — Козак Мамай ненароком схватил кусок глины, швырнул на кружало, запустил ногою станок, смочил руку в бадейке, взял деревянный нож и вскоре отрезал от верхнего круга бокастую кринку, потом еще и еще, и так быстро да ловко, что Саливон только улыбался в прокуренный ус: Мамай был мастак на все штуки и умел мастерить все на свете, ибо тогда, в те простецкие времена, не столь и много вообще умели люди делать…
Кринки вставали в ряд на полках, чистенько сделанные, но тяжеловатые, потому как Мамай глины не жалел, и приятно было посмотреть на его ловкие руки, и Лукня глаз не отрывала от любимого, даже разгневалась на отца, когда тот, пряча в седых усах улыбку, сказал Козаку:
— Ты мне глину не переводи.
— Дело ж делаю! — весело огрызнулся Мамай.
— Не то дело, — загадочно сказал гончар. — Не для обороны.
— А что ж ты из глины слепишь для обороны?
— Смотри-ка! — И, бросив немалый кус глины на верхний круг, гончар завертел его, и стала под его руками возникать из глины здоровенная посудина с узким горлом и толстыми стенками.