Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Сабли на брусках звенели и пели.
Звенели жаворонки в вышине.
Запел среди трав легкомысленный скворушка.
Аж самому захотелось — ох как захотелось! — петь хлопцу.
— Помолись перед смертью, — сказал тут Продайвода.
— Помолюсь…
И Омелько Глек, всей Украине известный певец и музыкотворец, тихо затянул что-то церковное и совсем не то запел, что полагалось бы перед смертью, а запел, что милее всего.
Один из гетманцев перестал точить саблю. Другой был рачительнее, и сабелька в его руке, коса смерти, скрежетала и звенела.
А Омелько пел.
Он сперва побледнел, словно привлеченная к нему
Глаза его вдруг расширились, потемнели, потом замерцали, полыхнули внезапно таким жаром, что взгляда этого выдержать никто уж не смог бы, — так он, козак, аж упрев от песни, прощался с жизнью, хоть вовсе и не думал про смерть, а просто пел и пел, всей душой погружаясь в светлый ток песнопения, и так взлетал его голос, так реял он, так бушевала кровь, что не могло это не взбудоражить и врагов, однокрыловцев, кои внимали ему, как никому и никогда дотоль, и сочувственный трепет слушателей, обратной волной возвращаясь к певцу, не мог не кружить ему голову, и Омельку чудилось, будто серебристое овсяное поле колышется пред глазами, будто челн-чайка запорожская, взмахнув всеми веслами, быстро взлетает на вал черноморской волны, и все кружилось перед ним, и певец все выше и выше взлетал на высоком гребне своей песни… Песни, в коей звенела в предсмертный час певучая украинская душа.
Была ли то «херувимская», или «Свете тихий», или «Достойно», или еще что — лицемерное, зловещее, душу подстерегающее, как и всякое пение церковное, но все это вел и вел Омелько своим киевским распевом, известным уже всему православному миру, распевом, где столь сильна была струя народной песенной стихии, пел и пел, пока и на второго желтожупанника, что скрежетал там саблей, не цыкнули сотоварищи:
— Оставь!
Забыв про жизнь, про смерть и про молитву, коей он прощался с жизнью, забыв о пении церковном, и не почуял Омельян, как рванулся еще выше: «Ой, полети, галко, ой, полети, чорна, та й на Січ риби "iсти; ой, принеси, галко, ой, принеси, чорна, від кошового вісті…», и слеза прошибла глупых желтожупанников, и становилось им так сладко и страшно от скорбной той песни, что казалось, если б сама смерть могла услышать ее, то и смерть отступилась бы от своего умысла и не скосила бы такого певуна.
Напевшись, Омелько наконец умолк.
— Вот и помолился… — буркнул он немного погодя.
Никто ему не ответил.
Желтожупанники только вздохнули.
А самый старый, седой, рубленый да недорубленный козак, весь в шрамах, перекрестился и молвил:
— Господь услыхал твою молитву…
— Не будем тебя казнить, — сказал и другой.
— Как это — не будем? — подскочил пан есаул.
— Не будем! — добавил и третий.
— Такого — грех! — молвил четвертый, указав на божественного спевака.
— Бог нам сего не простит, — вздохнул и пятый.
— Я сам зарублю его, — сказал есаул Продайвода.
— Нет, — возразил тот же седой козак. — Если ты на него подымешь руку…
— Я приказываю!
— Замолчи! — крикнул седовласый, и есаула грозно окружили его же козаки и отняли оружие. А седой, быстренько развязав Омельяна, сказал ему: — Иди. Нам тут надобно есаула нашего…
Почуяв
— Дай сюда саблю… поострее! — велел товарищу седой. А Омельяну сказал: — Спасибо, хлопче!
Потом все ему поклонились, вернули певцу оружие и коня.
— Ступай, — сказал старик. — А то и нам — пора!
— Ясновельможный гетман вам того не простит! — воскликнул есаул Продайвода.
— Мы к нему и не вернемся, — отвечал седой.
— На Запорожье…
— Пошли вам бог счастья.
— И тебе, сынку.
Низко поклонившись козачеству, Омелько вскочил на коня, взял у растревоженного песней желтожупанника своего гонца-голубя и двинулся дальше галопом.
За спиной услыхал Омелько, как дико вскрикнул есаул.
И тут подумал, что есаула убила песня.
Лукия, дождавшись наконец, когда Мамай догнал ее, молча шла с ним по городу, ввечеру настороженно притихшему, — наконец-таки только вдвоем…
Да нет, не вдвоем: за ними ковылял на кривых ножках старый Песик Ложка, о существовании коего забыли в тот вечер все на свете, все, даже его беспокойный и неблагодарный в дружбе хозяин, Козак Мамай.
Лукия вела и вела своего любимого за руку, словно малолетка, и Козаку от ее руки становилось то холодно, то жарко, а тишина, притаившаяся в осажденном городе, беспокоила и раздражала Козака больше любого грохота, ибо в ней жило и напряжение войны, и ожидание тревожной ночи — кануна троицы, когда вся нечистая сила выступает против православных христиан.
В вечерней тиши звякали нарочно для того неплотно прибитые серебряные подковки на сапожках Лукии, и это позвякивание было для Мамая сладчайшим звуком, тем паче что ее голос он сейчас боялся и услышать, ибо знал, что неминуемо она будет донимать его самыми язвительными словами.
Уж и соловушки все, сколько их ни было в калиновых зарослях, входили в самые крутые коленца своих любовных псалмов.
Уж и звезды мерцали в холодной вышине.
А Козак Мамай словно воды в рот набрал.
Сердце его разбухало от тех же чувств, кои заставляли щелкать и заливаться соловушек, но Козака лишало дара слова не только волнение встречи, не только сдерживаемое желание схватить в объятия сердитую, добрую и милую дивчину, что уже почти состарилась, его дожидаючись, схватить в охапку и утащить на край света, — не только любовь, но и… страх перед любимой, обыкновенный человеческий непреодолимый страх, какого Мамай не знал дотоле — нигде и никогда, ни перед чем, ни перед кем, потому как был он из тех рыцарей-чародеев, которых зовут: «Ему-сам-черт-не-брат», — хоть оно, может быть, и бог знает как смешно, когда волк да начинает бояться козы, но ведь среди людей в отношениях любовных этакое бывает частенько, когда волки боятся коз, затем что, может, как раз этот всеохватывающий мужской страх перед любимой козой и привязал так крепко Мамая к юбке вот этой анафемской злюки.
— Ну? — после долгого молчания спросила гончарова дочка.
Язык у Мамая стал словно войлочным, и заговорить обо всем, о чем ему надо было потолковать с Лукией, у него не хватало сил, и он только сопел и прокашливался, пытаясь найти первое слово и сдерживая желание вырвать руку из ее пальцев, чтоб коснуться горячего тела, всего ее тела, коего жаждал в течение двух десятков лет их горестной любви.
— Давно прибыл? — сдерживая справедливый гнев, полюбопытствовала Лукия.
— Сегодня, — буркнул Мамай.