Козленок за два гроша
Шрифт:
Ратмир Павлович подошел к нему, проверил, крепко ли замкнуто железо, похлопал Семена Ефремовича по плечу.
— Ваше высокоблагородие, ваша шутка… — начал было Шахна, но осекся. Нет, больше он ничего не скажет. Ничего. Что с того, что он обзовет его самодуром? Ратмир Павлович не изменит своего решения.
— Будет тебе урок. Когда говорят: заковывай — заковывай, когда говорят снимай, то снимай, — прыснул Князев.
И вышел.
Когда за Ратмиром Павловичем закрылась дверь, Шахна занес над головой руки и с такой силой
Господи, взмолился он. Когда ты кончишь надо мной глумиться?
Чем я тебя прогневал?
Тем ли, что хотел добра всем, кроме себя?
Тем ли, что поступил в услужение злу вопреки твоему желанию?
Что мне делать? Ответь!
Если мой брат Гирш стрелял в человека только за то, что тот унижал его поркой, то как же мне отплатить за мое унижение?
Кто мы, господи? Гроздья или змеи в твоем винограднике? Если гроздья — убереги нас от порчи; если змеи — вырви наше жало!
Слышно было, как за окном дребезжит на рельсах конка.
Разносчица пирожков неистово предлагала свой товар:
— Пирожки! Горячие мясные пирожки!
Шахна вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд и обернулся. Со стены на него глядел император. Чем больше Семен Ефремович вглядывался в него, тем отчетливей на лице самодержца проступали знакомые черты Беньямина Иткеса, получеловека-полуовна. На голове его величества чернела ермолка, а в руке был уже не скипетр, а филактерии.
— Пирожки! Горячие мясные пирожки! — стонала разносчица.
Если бы не этот голос, Семен Ефремович, наверно, рехнулся бы.
Надо дождаться вечера, подумал он, боясь взглянуть на стену. Разве станешь при свете расхаживать по городу в наручниках? От Георгиевского проспекта до Большой улицы полверсты, не меньше; не успеешь дойти до дома, как тебя тут же схватят и препроводят в ближайший околоток, а то и прямо в Лукишки, в тюрьму; и не смей возражать, увещевать, объясняться — сомнут, растерзают. Кому ты докажешь, что ты не беглый каторжник, а толмач его высокоблагородия Ратмира Павловича Князева, что его высокоблагородие изволил пошутить, заковал тебя токмо для назидания и до тех пор, пока он с Антониной Сергеевной не вернется из Риги.
Надо ждать вечера.
Или, может, никуда не уходить, оставаться до его приезда, тут, в кабинете, вместе с ними — императором и Беньямином Иткесом, у которого на боку длинная позолоченная шашка.
Семен Ефремович снова глянул на портрет и зажмурился.
Господи! Если он отсюда уйдет, не сочтет ли Ратмир Павлович его уход бегством?
Уйти, как только стемнеет!
Уже темнеет.
Уже в доме напротив портной зажег керосиновую лампу.
Как далеко до нее, как далеко, подумал Шахна. До нее столько же, сколько до Мишкине, до его детства, до отцовской козы с козлятами, хотя между ними только эти казенные, эти заржавевшие наручники.
— Пирожки! Горячие пирожки с мясом!
Шахна
Вечно растрепанная, она время от времени извлекала из лоточка свой товар и впивалась в него зубами, видимо, таким образом набивая ему цену.
— Кошерные!.. Только что из печи! Как огонь горячи! Покупайте!
Семен Ефремович открыл окно, высунулся и крикнул сверху:
— Эй!
Торговка подняла голову и, испугавшись, бросилась прочь.
От нечего делать Семен Ефремович принялся ходить из угла в угол, стучать наручниками по облупившимся стенам, по письменному столу Князева, осыпать себя и полковника самыми страшными проклятиями.
— Наручники!.. Кошерные… горячие… с мясом, — простонал он и опустился на стул.
Тьма за окном еще больше сгустилась.
Шахна сидел неподвижно за князевским столом и, казалось, дремал. На самом же деле это была не дрема, а какое-то сладкое, избавительное забвение, блаженная, бесчувственная отрешенность, какая бывает у детей и притихших после грозы деревьев.
Пистолет, мелькнуло у него, пистолет.
Звеня наручниками, Семен Ефремович попытался выдвинуть один ящик, другой.
Тщетно!
И уж совсем Семен Ефремович опечалился, когда стал перебирать в памяти, кто — если ему удастся выбраться отсюда — кто мог бы его расковать.
В синагоге ломовых извозчиков лучше не показываться.
Мама-Ротшильд, кантор Исерл, синагогальный староста Хаим только обрадуются, что он в наручниках.
Так ему и надо, скажут.
И еще в свое презрение закуют. С ног до головы.
А еврейское презрение весит больше, чем кандальные цепи.
В раввинское училище?
Рабби Элиагу мертв. А рабби Акива умеет отмыкать только железные засовы Торы.
Семен Ефремович с ужасом обнаружил, что во всем Вильно, в этом большом городе, населенном тысячами и тысячами людей — евреев, литвинов, поляков, русских, караимов, — нет ни одной души, которая могла бы прийти ему на помощь.
Один.
Один!..
Как подумаешь — он только две ночи был не один. Две ночи, которые провел с братом Гиршем в тюрьме.
К кому же пойти?
К антиквару Гавронскому?
И тут в темном лесу Шахниной памяти зацвенькала неказистая хриплоголосая птица — Магда!
Как же про нее забыл?
Магда! Прачка Магда!
Она ни о чем не станет его спрашивать — со свадьбы ли он бежал, с каторги ли. Магда впустит его, распилит на нем наручники; если надо, зубами перегрызет. К ней! К ней!
Магда простит ему все прегрешения — и трусость, и презрительное равнодушие, приютит его в своей убогой квартирке на Конской, где он первый и единственный раз в жизни познал ядовитую радость плотской любви, где случайная женщина с загрубевшими, шершавыми отстирки руками учила его искусству, так с той поры ни разу ему и не понадобившемуся.