Козленок за два гроша
Шрифт:
— Паршивая овца!
Его осаждали, клеймили, позорили, унижали за все: за то, что бросил раввинское училище, за то, что служит дьяволу, за то, что дьявол платит ему больше, чем господь им, горемыкам и труженикам.
Семен Ефремович чувствовал, что его пытаются раздавить; он уже был расплющен, не умерял их гнев, не останавливал их расправу.
Молебен усмирил всех.
Кантор Исерл начал с высокой ноты; на ней, как на веревке, были развешаны все печали мира — большие и малые, те, что рядом, и те, что грядут.
Семен Ефремович постоял немного и, выбрав самую большую печаль, двинулся к выходу.
Он миновал Немецкую
Дома он, не раздевшись, лег, закрыл глаза и тихо, по-щенячьи заплакал.
В неожиданно накалившейся от удушья тишине Семен Ефремович услышал, как скребется мышь, и позавидовал ей — ему хотелось юркнуть под землю, но впервые земля была уже мышиной норкой.
Мышиное поскребывание сменилось чьими-то шагами, тихими и вкрадчивыми, как будто кто-то ступал на мягких мохнатых лапах; шаги приближались, и Семен Ефремович, еще не в бреду, но уже не наяву сообразил, что это ходит по комнате Беньямин Иткес, получеловек-полуовн, над кроватью, над столом, над полом клубится невыносимая, выворачивающая душу вонь. Она проникла во все поры, и Шахна до крови раздирал шею, грудь, живот, чтобы освободиться от нее. «Уходи! Уходи! Уходи!» — заклинал он темноту, словно та была живым существом, способным сочувствовать и понимать. Измученный лихорадкой, Шахна встал, распахнул окно, но смрада не убавилось, со двора, где росли две чахлые липы, несло не весной, не запахом набухших почек и распускающейся листвы, а отвратительной вонью. «Уходи! Уходи! Уходи!» — теряя последние силы, умолял Шахна невидимого Беньямина Иткеса. Семен Ефремович знал: так неотступно, так дурно пахнет грех.
Порой между мышиным поскребыванием и шорохом шагов наступали какие-то спасительные паузы; Беньямин Иткес вместе с источаемым им смрадом исчезал, но на смену ему в комнату вваливался хоровод богомольцев, и тогда Шахна чувствовал, что весь состоит из волдырей и струпьев; он ощупывал их в темноте, тщетно пытаясь сколупнуть.
К утру Семен Ефремович впал в беспамятство.
На третьи сутки к нему явился нарочный Крюков.
— Его высокоблагородие послал за вами карету, — сказал он, оглядывая жилище толмача. Окна были настежь распахнуты; ветер развевал на них тоненькие занавески; из соседней булочной пахло сдобой.
Крюков наклонился над лежащим Шахной, понюхал раз, другой, пробормотал: «Вроде бы не пьян», надавил пальцем на веко, проверил, не мертв ли, и, убедившись, что не мертв, принялся легонько его тормошить.
— Господин толмач!.. Господин толмач!.. Его высокоблагородие изволят гневаться… Заждались вас…
Но Семен Ефремович по-прежнему не двигался, как будто ничего не слышал. Он и впрямь ничего не слышал. Казалось, в жизни участвовали только его полуоткрытые глаза, а не законопаченные глухотой уши.
— Одевайтесь, господин толмач, — сказал Крюков одетому Семену Ефремовичу. — Его высокоблагородие изволят гневаться.
Нет! Он больше никогда туда не вернется. Никогда. Завтра же уедет из Вильно куда-нибудь к черту на кулички, на родину — откроет свой хедер, начнет учить детишек, попросится в письмоводители к Маркусу Фрадкину, а может, подастся в Галицию, к хасидам, в последователи и ученики к какому-нибудь рабби. Надо иметь мужество и признать свое поражение. Он, Шахна, не годится в посредники между добром и злом или, как сказал Гирш, между душой и задницей. Задница победила?..
— Его
Семена Ефремовича снова опалил озноб. Он вдруг представил себе, как на виду у всего дома его запихивают в карету или под конвоем ведут через весь город в жандармское управление. На миг ему почудилось, что никакого Крюкова и никакого Ратмира Павловича нет, что все это подстроено Беньямином Иткесом, получеловеком-полуовном, оборотнем, заставляющим и его, Шахну, воплощаться то в вонючего раба, исполнителя чужой воли, то в бессильного мятежника, не желающего творить добро под конвоем.
Мысль о Беньямине Иткесе была до того пронзительной, что Семен Ефремович даже принюхался.
— Пахнет? — спросил он Крюкова.
— Так точно, господин толмач, — ответил унтер. — Сдобой из булочной.
Шахна с трудом поднялся с кровати. Кружилась голова, бунтовали ноги, он покачнулся, но услужливый Крюков подхватил его и повел за собой.
Внизу их ждала карета.
Шахна привалился к стенке и, поглядывая в окно на снующих горожан, с каким-то горьким и удивленным отчаянием думал, что им нет никакого дела ни до него, ни до его брата, ни до благовония добродетели, ни до вони греха: все живут между добром и злом, как между двумя дворами, мимо которых проходят каждый день, не замечая того, кто пытается их подмести.
— Пришлось, ласковый мой, даже Крюкова за тобой посылать, — приветливо, без злости встретил его Ратмир Павлович.
— Болен я, — сказал Семен Ефремович и весь сжался. Сейчас небось начнет допытываться: чем? А что он может ему сказать? Что? Что его изгнали из синагоги ломовых извозчиков? Ратмиру Павловичу что синагога, что мечеть, что кинесса — один черт. Никаких Иткесов Князев не знает. Кого не допрашивал, с тем не знаком!
— Наша служба не спрашивает: болен ли, здоров ли? Она спрашивает: предан ли? — сказал Князев.
Семен Ефремович едва стоял на ногах. Голова кружилась, как огромный осенний лист, не знающий, куда упасть; рябило в глазах.
— Я служу богу, — сказал Шахна.
— С вами всегда так: уклоняетесь от ответа на чужие вопросы, чтобы задавать свои… Да ладно, не будем спорить… Вижу, ласковый ты мой, неможется тебе… Кончим дело твоего братца и отдохнем… возьму тебя с собой на охоту, научу стрелять… Я знаю одно дивное место возле Игналины… Литовская Швейцария… Прошлой осенью я там даже стишок накропал… Жена забодала, а мне нравится… Хочешь прочту? — неожиданно предложил он.
Семен Ефремович едва заметно кивнул.
— Стишок неказистый, но от души… Вот послушай! — сказал Князев и, вскинув голову, начал:
Над лугом облака плывут, И бор уж в золото рядится, И улетают там и тут На юг встревоженные птицы. Слежу, как тянется их клин По дальней неземной дороге. И задаю себе один Вопрос в смятенье и тревоге. Ах, где же, милая, тот край, Который нас теплынью встретит? Слезой, упавшей невзначай, И наши лица осень метит…—