Красные сабо
Шрифт:
Этот эпизод моего детства вспоминается мне всегда в одной и той же обстановке, в дворике нашего дома, у входа в кухню, затененного чудодейственным розовым кустом, цветы которого отличались неповторимым бледно-розовым оттенком, какой встречается разве что у старых пуховых перин в деревенских домах. Сцена происходит, как правило, летним вечером. Еще довольно тепло, но сумерки уже заползают в сад, и уходящее солнце золотит на прощанье верхушки плакучих ив. Я сижу на соломенном стуле, царапающем мои голые ляжки, опустив ступни в тазик с водой. Алиса, сидя на корточках, намыливает и моет мне ноги. Я верчусь, иногда обрызгиваю ее, но она явно не сердится и только притворно грозно покрикивает: «Ах ты лягушонок, да будешь ты сидеть спокойно или нет?!» Мы оба хохочем, потом она закутывает мои ноги до колен полотенцем и растирает их; приоткрыв его, она целует меня в пятку, в то место, где кожа мягче всего. Этот поцелуй был как бы завершением ритуала, он сопровождался возгласом:
Не считая моего отца и дяди Жоржа, которые, впрочем, тоже были не лишены чувствительности, я жил в окружении женщин, и их любовь бурно изливалась на меня. В этой семье, замкнутой на себе самой, где, кроме дней летних каникул, я был единственным ребенком, я находился в самом средоточии постоянного водоворота бурных чувств и тайного соперничества. Внешне такая обстановка — истинный рай для малыша, если он умеет обращать ее к своей пользе и удовольствию, на самом же деле нет для него худшей западни. Маленький принц сам становится игрушкой, пленником в вязкой паутине эмоций, он страдает от ненасытной любви обожающих его близких и не может оттолкнуть их, не почувствовав себя при этом неблагодарным. На фотографиях той поры детства мой угрюмый вид и круги под глазами достаточно красноречиво свидетельствуют о разрушительных последствиях этих невидимых миру сражений. От счастья страдают так же, как и от горя, и оно оставляет не менее глубокие отметины.
Это вызывает у меня в памяти другую столь же знаменательную сцену. В детстве я никак не мог понять принцип сообщающихся сосудов. Ни объяснения, данные в учебнике, ни чертежи — водокачка и кран, артезианские колодцы, система труб — не в силах были развеять этот туман. Не знаю, почему мой отец вдруг отдал предпочтение подобному феномену природы, обычно он держался в стороне от моих школьных занятий, но тут взялся объяснить его мне.
Все его речи и чертежи в блокноте делу не помогли: я по-прежнему сидел дурак дураком. Отчаявшись, отец побежал в сарай и, покопавшись, притащил оттуда резиновую трубку; он подвел меня к раковине, долго возился, прилаживая трубку к крану, и наконец наполнил ее водой.
— Вот! Видишь? Понимаешь теперь?
— Нет… Н-не очень хорошо…
Отец занервничал, повторил опыт во второй, в третий раз, но и это меня не убедило.
— Тут нет сообщающихся сосудов. Здесь только один сосуд: трубочка.
— Но это одно и то же! Смотри: тут и тут, а вот так они сообщаются!
— Нет.
Отец швырнул трубку в раковину, забрызгав все вокруг водой, и закатил мне оплеуху, не слишком сильную, но повергнувшую меня в состояние полного изумления: она была первой в моей жизни!
Мать и Алиса, привлеченные шумом, подоспели к самой развязке и были потрясены не меньше моего. Испепелив разъяренного отца негодующими взглядами, они оттащили меня, и отцу ничего не оставалось, как уйти бушевать и успокаиваться в сад.
Эта сцена вошла в домашнюю хронику. Время от времени Алиса вспоминала: «Помнишь тот день, когда отец закатил тебе пощечину?» Я помнил эту пощечину, но вовсе не воспринимал ее как некое святотатство. Просто сама вина не слишком соответствовала размеру наказания, но я полагаю, что вполне заслуживал затрещины во многих других случаях и отец достаточно долго подавлял желание отвесить мне ее: вот таким, несколько странным образом я наконец и приобщился к миру взрослых мужчин.
Много позже, значительно позже, начался между мной и отцом период молчаливого разлада, недобрых взглядов, а иногда и обидных слов. Для семнадцатилетнего мальчика ужин в семье часто обращается в пытку, особенно когда за стол садятся всего трое. Несмотря на деланную веселость моей матери, пытавшейся разрядить атмосферу, в воздухе собиралась гроза. Мой отец говорил мало, но тогда для меня и этого было предостаточно. Мне казалось, что его шумное чавканье, которого я прежде не замечал, заполняет, заглушает все вокруг. Уж не знаю, школа ли, книги ли испортили меня, но я почти ненавидел отца за то, что он «неинтеллигентен», за то, что
— Чего ждать от твоих догматиков! Патриотизм, сотрудничество классов, буржуазная мораль! Работайте, производите и помалкивайте. И ты с этим согласен?
— Они знают, что делают.
— Да, знают: они предают рабочий класс.
— Пф! Громкие слова! А по мне, они молодцы. И они сами рабочие, да! А вот твои приятели, что они знают о рабочем классе, а?
— Среди них тоже есть рабочие. И потом, легче легкого наплевать на интеллигенцию. А без нее вам революции не сделать!
— Ну, заладил: революция, революция! Вы просто болтуны и мечтатели.
— Ну ладно, ну довольно, — вмешивалась мать.
— Когда-нибудь ты увидишь, какие мы мечтатели.
— Увижу — после дождичка в четверг!
Ничего страшного, конечно, в таких спорах не было, но, разобиженные, мы оба надолго замыкались в угрюмом молчании, и, проглотив последний кусок, я уходил в свою комнату. Я злился на отца тем сильнее, что смутно чувствовал свою, пусть частичную, неправоту перед ним, чувствовал, что и он в чем-то прав. Будь он буржуа, я мог бы на законном основании закатывать ему страшные сцены, обличать власть денег, клеймить роскошь, эксплуатацию и все такое прочее. Но к нему это не имело никакого отношения! А я находил предлог восставать против человека, который не давал к этому ни малейшего повода, даже если ему случалось высказывать собственные убеждения, он никогда не навязывал их мне и не запрещал иметь свои. Я наносил удары в пустоту и выходил измочаленным из этих бесплодных наскоков. Однако иногда между нами завязывались и более ожесточенные схватки: однажды вечером, когда моя мать, позабыв о своей обычной осторожности, осмелилась принять мою сторону, отец швырнул салфетку на стул и покинул кухню, хлопнув дверью. Весьма сомнительная победа! Растерянный и смущенный, я остался хозяином завоеванной территории, не зная, что делать дальше.
Впоследствии, когда я уже не жил дома и только изредка наезжал туда, мы с отцом обменивались лишь короткими фразами: о его здоровье, оно все ухудшалось, о моих путешествиях и книгах, о саде, о лесе. Такие разговоры занимали нас ненадолго. Остальное время мы сидели бок о бок, молча и отчужденно.
Пока моя мать мыла посуду после ужина, отец читал свою газету, я свою. Потом я говорил:
— Ну ладно, я, пожалуй, пойду спать, спокойной ночи.
— Да и мне тоже пора.
По правде говоря, легче всего нам с ним было в саду или в лесу, даже если мы мало разговаривали. Эти деревья, зеленая листва, привычные движения во время прополки, подрезки, собирания грибов оживляли в памяти дни моего детства, и мы вновь чувствовали себя как бы сообщниками. Мы разделяли любовь к этому близкому нам миру — его можно было коснуться рукой, вдохнуть полной грудью, и это заменяло нам с отцом всякие слова. И тогда наше молчание становилось немым разговором, а все эти идеи, такие пустяковые на мой теперешний взгляд, улетучивались как дым. Какими же, однако, редкими были эти минуты невысказанной близости — им не дано было изгладить долгие часы отчуждения, серой стеной тумана встававшего между нами.
Но по крайней мере со временем я узнал то, чего доселе не понимал: главное в отношениях между живыми существами не речи, а то, что скрывается за ними: звук голоса, интонация, вздох и еще жесты, взгляды, прикосновение ладони к твоей руке и множество других знаков, которые гораздо лучше слов, часто неискренних, часто туманных, служат истинным языком для тех, кто любит друг друга. Когда я размышляю об этом, мне начинает казаться, что я слишком долго жил в ничтожном шумном мире. Сколько драгоценных часов потерял я по вечерам в Париже, сидя в гостях или в кафе и слушая тех, кто опьянялся словами, как иные опьяняются алкоголем. Одни без устали вышивали словесные узоры по канве собственных навязчивых идей. Другие — худшая разновидность — жонглировали идеями просто из любви к искусству. Признаюсь, я им тогда завидовал. Я даже пытался, неуклюже конечно, подражать им. И за этим занятием я забывал смотреть в глаза женщин, всматриваться в вечерние сумерки, в нежные краски неба. Теперь, тридцать лет спустя, от всего этого уцелели лишь женское лицо, мелькнувшее на секунду в окне, фигурка ребенка, прыгавшего на одной ножке по тротуару, обнаженные ветви дерева, блестевшие под дождем. Устояли картины, возникающие в памяти, и чувства, пробужденные ими, а вот идеи, слова испарились, исчезли. И если я не могу представить, что когда-нибудь перестану писать, то, напротив, очень легко вижу себя в будущем все более и более молчаливым.