Красные сабо
Шрифт:
А иногда я думаю, что хотел бы все «начать заново» с отцом, начать с того времени, когда мне было четырнадцать-пятнадцать лет и отношения у нас начали портиться. Сейчас, мне кажется, я смог бы найти другой путь. Хотя все это довольно сомнительно, да и какой смысл теперь об этом говорить? Остается лишь тосковать о разрушенном согласии, ушедшем вместе с моим детством, горевать и мучиться угрызениями совести из-за этого отчуждения.
В те долгие недели перед смертью отец мало говорил со мной — только изредка попросит принести воды, поправить подушку, отогнать муху. Потом однажды он сказал, что видит, как я шевелю губами, но не слышит меня. А потом он перестал меня видеть.
В детстве мне казалось это вполне естественным, но сейчас, спустя столько лет, глядя в прошлое,
В остальном же, если не считать бывшей сослуживицы моей матери, которая перешла потом в почтовое отделение Шатонефа и за двадцать лет появилась у нас всего раза три или четыре, я не упомню, чтобы в доме обедали посторонние. Конечно, существовали отцовские товарищи по заводу или по конторе и их имена регулярно звучали в разговорах взрослых, но сами они оставались невидимыми. Я относился к ним примерно так же, как к литературным персонажам, к мсье Сегэну, Соколиному Глазу, Жану Вальжану, — словом, к тем, что существовали скорее на бумаге, чем во плоти. Однако, когда мой отец заболел, кое-кто из друзей пришел навестить его. Помню, я так изумленно их разглядывал, будто они свалились с Луны.
Что касается соседей, тут все было просто: «здрасьте», «до свиданья», два слова о погоде и о саде, иногда обмен саженцами, семенами или усами клубники — дальше отношения не заходили! Стены, разделявшие наши участки, были не только символическими, и через калитку проникал разве лишь взгляд. Каждый дом в этом предместье стоял как крохотная крепость, ревностно защищавшая свой немногочисленный гарнизон. Только мы, дети, отваживались иногда перейти границу, чтобы получить яблоко, конфетку или погладить собаку. Но и тут почти сразу же раздавался окрик:
— А ну-ка вернитесь, не смейте беспокоить мсье Дюмарселя!
Подразумевалось: не беспокойте соседей, чтобы они не вздумали беспокоить нас. Я прожил рядом с их домами двадцать лет, но так и не знаю, как они выглядят внутри.
В отношениях с посторонними наблюдалась какая-то настороженность, робость, как будто эти люди, вырванные в начале века из родных деревень, так и не смогли опомниться от сделанного шага и боялись слишком резко двигаться, дабы не нарушить хрупкого, с таким трудом достигнутого жизненного равновесия. Вот они и жили тайком да тишком, чтобы не искушать судьбу.
В семье дяди Жоржа все было совсем иначе: бесконечная вереница «товарищей», знакомых и незнакомых, политика, дискуссии, агитация, двери всегда настежь, стол постоянно накрыт, и постель в доме или охапка соломы в мастерской неизменно ждали гостя. Со своей семьей дядя Жорж, как истый анархист, не слишком носился, отводя ей второе место после великой семьи человечества, правда, он не доводил эту теорию до крайности и был, конечно, гораздо лучшим мужем и отцом, чем многие буржуа. Моя мать, как мне думается, унаследовала такой же, как и у него, общительный характер, и это время от времени, правда чем дальше, тем реже, давало себя знать. Однако, попав в тесный мирок мужниной семьи, она тоже мало-помалу замкнулась.
Я знаю, от кого у меня мрачноватый, меланхоличный характер и эта любовь к уединению, побудившая меня поселиться в пустынных местах, где я по многу дней не вижу
Но, как это ни парадоксально, я мечтаю также о братском сообществе и, порой погружаясь в людское содружество, становлюсь и сам открытым, отзывчивым, разговорчивым, почти болтливым. И в этой скрытой раздвоенности моей души я узнаю древнюю кровь башмачников, текущую в моих жилах.
Повсюду нынче так упорно твердят, будто времена года стали не такими, как прежде, что я и сам иногда начинаю в это верить: да, какие-то они невыразительные, зыбкие, ни то ни се. Но, поразмыслив, я все же прихожу к выводу, что изменились-то скорее мы сами, что мы просто разучились видеть или не находим времени оглянуться вокруг. Мне случается спрашивать: «Вчера было солнечно?» или «Разве сегодня шел дождь?» Сам я этого хорошенько не знаю, мне некогда было выглянуть в окно. А прежде я жил каждым дождиком, каждым лучом солнца, порывом ветра, морозом, снегом. И еще животными, садом, цветами. Я и сейчас помню так ясно, будто это было вчера, белые венчики цветов звездчатки, улитку, ползущую после дождя по мокрому песку, и бороздку за ней или эмалированную тарелку с лиловой и белой полосками, стоявшую возле курятника. Бабушка сзывала кур, прищелкивая языком, те неслись со всех сторон как сумасшедшие и лихорадочно начинали склевывать зерна с земли и с блюда. И это я тоже отлично помню: перестук их клювов. И помню запах кроликов, соломы, застоявшейся воды, а летом — аромат персиков и смородины.
На время каникул дочь Симоны, Сильвия, почти моя ровесница, приезжала погостить у бабушки. Ее я вспоминаю в сиянии июльского дня в глубине сада, между орешником и сиренью. Ее белокурые кудряшки блестят на солнце, она носит платьице из легкого полотна, выше колен, и держит в руке лейку — совсем как на той фотографии, которую я недавно нашел, ей там то ли шесть, то ли семь лет. Она слегка склонила головку к плечу и прищурила глаза, пряча их от ослепительно яркого солнца.
Мы с ней играли возле маленького прудика на дне карьера — там мы строили «хижины». Мы поочередно становились индейцами, неграми, бандитами, а иногда изображали тигров или крестьян. Особенно мне хотелось превратиться в негра, я целыми часами жарился на солнце, а придя домой, первым делом бежал к зеркалу, где разочарованно созерцал свои по-прежнему бледные щеки и тонкие, совсем не негритянские черты. Мне казалось: нужно только набраться терпения, позагорать подольше, и я превращусь если не в самого настоящего негра, то хоть во что-то близкое к нему. У меня был лук со стрелами. Сильвия, нацепив на себя кусок облезлого меха, изображала тигра. Черный целлулоидный голыш, сидя в траве, смотрел на нас своим единственным глазом — другой у него безвозвратно стерся.
Иногда Сильвии надоедало быть тигром. Она плакала и бегала жаловаться бабушке: «Он меня укусил, он меня исцарапал!» Бабушка беззлобно отвешивала мне парочку подзатыльников и ворчала: «Ох, до чего вы мне оба надоели! Перестаньте с ума сходить!» Она чистила овощи или кипятила белье, а еще я помню, как она потрошила кролика. Кролик висит на гвозде возле кухонной двери, привязанный за задние ноги. Бабушка осторожно разрезает острым ножом тушку, а другой рукой сдирает с нее кожу, которая снимается как перчатка. Кролик давно уже мертв, но кровь еще сочится у него из носа, капля за каплей падая в белую фаянсовую миску, уже наполовину полную, с забрызганными красным краями. Черная кошка возбужденно трется о Минин передник, но та отталкивает ее: «Брысь, пошла прочь, негодница!» Мы с Сильвией толкаемся, чтобы получше разглядеть кролика, и бабушка кричит: «А ну прекратите! У меня от вас голова кругом идет! Отправляйтесь-ка в сад, поищите там вчерашний день!» Мы замираем. Бабушка взрезает кроличий живот, и кучка требухи вываливается на пол. Я явственно помню ее теплый сладковатый запах.