Красные сабо
Шрифт:
Многие сцены моей жизни забылись вовсе или помнятся смутно, но воспоминание об этой ночи оказалось странно живучим, в нем видятся мне первые проявления склонности к метаморфозам, что, как говорят, вызывается некоторыми лекарствами, а может и просто быть свободной игрой воображения. Я знаю, меня никогда не перестанут занимать та запредельная реальность и ее долгие отзвуки.
Интересно, что стало сейчас, спустя тридцать лет, с ними, с друзьями моего детства: разъехались ли они кто куда, умерли или изменились до неузнаваемости? Как-то я встретил на улице Фарана. Смешно раздвинув колени, он жал на педали старенького велосипеда и был до ужаса похож на своего отца. Эта встреча была такой неожиданной, она потрясла меня, мне показалось, будто время вернулось вспять. Мы кивнули друг другу, он улыбнулся, но ни я, ни он не остановились. Можно ли за несколько
По вечерам после школы и в свободные дни мы собирались в глубоких песчаных карьерах, лежавших между околицей и полями. Здесь когда-то добывали песок для строительства Монтаржи, а потом карьеры забросили. Они заросли кустарником, ивняком, а в лужах шныряли головастики и лягушки. Здесь у нас был свой особый мир, с шалашами, с тайниками, с секретными лазами, сложные разветвления которых были мне так хорошо знакомы; удивительно, какими маленькими показались мне теперь эти карьеры. А тогда и хлеба в поле стояли такие высокие, что, пробираясь между колосьями, я будто шел через густой лес и видел только солнце, да небо, да жаворонков, рассыпающих трели, и еще васильки, маргаритки и маки. Я прокладывал дорогу наугад, дразня себя мыслью: а вдруг это поле никогда не кончится, и я буду так идти и идти часами. И в конце концов попаду в какую-нибудь неведомую страну — к индейцам или к неграм. Но я выходил на аллею, ведущую к замку, и видел ограду там, вдали, и фасад с серыми ставнями. Иногда, притаившись в какой-нибудь канавке, я с бьющимся сердцем, боясь быть обнаруженным, следил, как скачут мимо доезжачие со сворой собак. Я и сейчас еще помню огромных, дико ржущих лошадей, красные лица егерей и сверкающую на солнце медь охотничьих рогов.
За полями был еще один карьер, рядом с ним лесопилка, а дальше — заповедник, река и луга, далекие неведомые земли, страшноватые для малышей, но, подрастая, мы их тоже понемногу осваивали.
— Знаешь, я сегодня ходил в заповедник, — сообщал мне Фаран, который обожал копаться во всяком мусоре.
— Один?
— Ага, конечно. А ты как думал?! Нашел два колеса со ступицей.
Я слушал с восхищением и легкой завистью.
— А где же они?
— У меня дома. Я тебе их покажу. Буду делать тележку.
Именно он, когда нам было лет по десяти, приобщил меня к радостям и тайнам общественных свалок. Вот где был праздник — весь год напролет! Правда, этот рай слегка отдавал адом, так как из-под зловонных мусорных куч частенько выбивались языки огня от тлевшего снизу мусора. Временами пожарная команда заливала его, но мусор продолжал потихоньку тлеть, и, когда ветер дул с севера, эта сладковатая вонь перебивала стоящий над поселком запах паровозной и заводской гари. Кроме нас, там бродили грязные как черти старьевщики с черными руками, цыгане и собаки. Сколько счастья было, если нам удавалось опередить их! Мы притаскивали домой найденные сокровища, и надо признать, что Фаран, более опытный и, несомненно, наделенный более острым взглядом, всегда успевал раньше меня заметить и ухватить какую-нибудь особенно заманчивую рухлядь.
Дети богачей, торговцев, инженеров — одним словом, из «приличных семей» — никогда не играли ни в карьерах, ни в поле и, уж разумеется, не ходили на свалку. Впрочем, и девочки тоже — все без различия, и богатые и бедные, — играли только у себя в саду в куклы или помогали матери по хозяйству. Мы видели их, лишь выходя из школы или за оградами их домов, а еще в церкви — но об этом мне рассказывали те, кто отбывал эту повинность. Они являлись туда в воскресных платьицах, в белых носочках, и матери кричали им на улице: «Не бегай! Не прыгай! Осторожней, испачкаешься. Вот несчастье, до чего неаккуратная!» Разумеется, мы влюблялись — увы, на расстоянии! — и выражали свою любовь как умели: взглядами, подножками, дерганьем за косички, и, конечно, мы пачкали стены надписями вроде «Луи любит Сюзанну», увенчивая их сердцем, пронзенным стрелой, и повергая героя в смущение или в ярость. Иногда соперники в любви тузили друг
Иногда он вдруг останавливался, прижимался спиной к стене и стоял, упрямо насупившись.
— Эй, пошли быстрее! Ты чего?
— Неохота домой, — отвечал он.
— Вот ненормальный! Ты что, всю ночь здесь собираешься торчать?
Глядя под ноги, он пожимал плечами:
— Иди давай, а то опоздаешь.
— А ты?
— Да ну!..
Но я тянул его за рукав, и он наконец сдавался. Мы расставались у его калитки. В глубине сада, за деревьями, светилось кухонное окошко, и, если в доме было тихо, он успокаивался. Тогда мы прощались, он быстро толкал калитку. Но иногда, остановившись у ограды, мы, одинаково смущенные, слушали хриплую брань и выкрики его отца и приглушенный голос матери, отвечавшей ему. Двери в доме с треском хлопали, а однажды раздался грохот разбиваемой посуды.
Я до сих пор помню, как Банье идет по дорожке к дому — маленький, щуплый, в черной рубашке, стянутой пояском, в носках, спускающихся на ботинки. Я знаю: иногда ему приходилось прятаться в саду и пережидать, пока буря в доме не утихнет.
С тяжелым сердцем я бежал по улице и входил в кухню: там было светло, тепло, стол накрыт, и отец спрашивал:
— Ну, полуночник, где ты пропадал?
— Мы играли в карьере.
— Вы прямо не вылезаете из этого карьера! Показывай, что принес сегодня?
Я предъявлял ему свои трофеи, и он с интересом разглядывал их.
— Да они у тебя тут задохнутся, — говорил он, — пойди-ка пересади их в лохань — и быстро за стол!
В хорошую погоду мы оставляли открытой дверь кухни, и тогда до нас доносились крики из соседнего дома.
— Какое несчастье! Бедная женщина! — вздыхала мать. — Это плохо кончится.
Я ел суп и думал о Банье, который, наверное, сидит сейчас за кустами смородины, а рядом с ним банка с головастиками и саламандрами.
Позже мы сменили территорию игр, отважившись продвинуться дальше, на поляну, что за портомойней, за пастбищем и заливными лугами. Мы шли туда по рыбацким тропинкам, вдоль стариц под тополями. Голоса прачек и стук вальков постепенно затихали. Белые и рыжие коровы шумно дышали за оградой лугов. Здесь нас окружал зеленоватый свет, запах мокрой листвы и воды.
Я и правда очень любил нашу реку, тихо несущую свои глубокие, темные воды под сенью ив и тополей. Она возникала внезапно: вдруг из зарослей ирисов и мальв выныривало ее длинное блестящее тело — река напоминала огромную великолепную змею, и мы смутно чувствовали в ней опасность. С тихим причмокиваньем лизала она низкие берега, и ее холодный поток теребил и раздергивал зеленые косы ив. Порой по ней проплывали растрепанные травяные островки с крохотными белыми цветочками и стрекозами. Я вспоминаю приветливые старицы, по которым мы шлепали босиком, островок с заброшенной хижиной, плот из бидонов и досок, который мы проталкивали по протокам сквозь камыши с помощью длинного шеста, распугивая нырков и зимородков. По весне над лугами стоял густой запах сена.
Позднее, в пятнадцать-шестнадцать лет, я тоже наведывался сюда, но я был уже не тот: я вступил в период душевного смятения и меланхолии. Привалившись спиной к стене лачуги, я читал книги. У меня не было ни озера, ни Комбурга, как у Шатобриана, ни пастушьей хижины, но была река, слабое подрагивание листьев и рябь на воде — они питали мою юношескую тоску. Я воображал, что живу здесь, вдали от всех, в этой скромной лачуге, как монах, пишу стихи, разговариваю с птицами, или еще так: в один прекрасный день на берегу появляется заблудившаяся юная девушка с цветами в руках. Время индейцев и негров миновало, но страсть к мечтам не иссякла во мне. Тогда-то, мне кажется, душа моя и замерла в долгом ожидании, которое все еще длится. С книгой под мышкой, мрачный, я шел обратно домой по проселочной дороге. Я неохотно возвращался к людям. От портомойни по улочке поднимались в поселок все те же старухи в серых фартуках, толкая перед собой тачки, нагруженные выстиранным бельем.