Красные сабо
Шрифт:
Потом вошла монашка, она ничего не сказала, но по ее лицу я понял, что визит пора закончить. Я встал, попрощался с ней, и она ответила мне безмолвным наклоном головы.
Алиса пошла проводить меня до ворот. Я похвалил великолепные цветники и чуть было не спросил ее, скучает ли она по своему саду, но вовремя удержался, побоявшись пробудить в ней воспоминания о призраках прошлого.
Отойдя, я оглянулся: она стояла совершенно безучастная и глядела на меня из-за решетки, в последний момент мне показалось, что она слабо махнула мне рукой.
Через несколько месяцев я увиделся с ней в больнице Монтаржи, куда ее перевезли из-за ухудшившегося состояния. Она уже не вставала с кровати, и рассудок ее как будто совсем не реагировал на окружающее. В этой большой палате она, казалось, не замечала других больных, ее пристальный взгляд был устремлен в окно, голос тек медленно и тихо. Я принес ей мой только
Однажды утром мать позвонила мне на Юг и сообщила, что Алиса ночью умерла. Тоска подмяла меня под себя, давила все сильнее. Я прошептал: «Я приеду», но, видно, голос мой звучал так странно, что мать спросила:
— Тебе все еще нездоровится?
— Да. Еще хуже стало.
— Ну тогда не приезжай, не надо. Мы и сами справимся. В конце концов, что от этого изменится?
— Да, что изменится…
Стоял ноябрь, здесь, на Юге, теплая солнечная пора, но тоска вот уже несколько недель не отпускала меня. Я ненавидел солнце и свет. В конце концов я так и не поехал на Алисины похороны, и даже если это и в самом деле ничего для нее не меняло, то меня еще долгие годы терзали угрызения совести. Ночами я просыпаюсь и лежу без сна, обвиняя себя в предательстве, пытаясь оправдаться перед самим собою; и все мои прочие вины внезапно возникают из тьмы, как будто затаившиеся там чудовища, учуяв мою слабость, наконец поднимают голову. И они набрасываются на меня всей стаей. Днем от них еще можно как-то избавиться, но ночью… ночью…
Дедушкин дом опустел; каждый брал оттуда то, что ему хотелось: мебель, белье, безделушки — да и много ли там было! — а старьевщик вынес или сжег остальное. Я ничего не пожелал взять.
Вновь я узнаю эти сумерки, эти шорохи, этот последний блик дневного света на паркете — дрожащий, как огонек свечки, он медленно съеживается, тает и наконец окончательно меркнет. И вот наступает для меня самый гибельный час, некое угасание, минуты тоскливого ожидания чего-то или кого-то неведомого, неназываемого. Конечно, если захотеть, можно с помощью маленькой хитрости избежать его: открыть книгу, и слова сразу же отгородят меня от окружающего, или лечь на узенький диванчик, служивший мне постелью, отвернуться к стене, закрыть глаза ладонью и, чувствуя щекой чуть шершавую ткань подушки, попытаться уснуть. А когда я проснусь, будет уже темно и за окном, совсем близко от дома, зажжется фонарь.
Да, в детстве мне казалось, что половина моей жизни проходит в ожидании. Мой отец возвращался домой около семи часов, он задерживался из-за дополнительной работы, а моя мать — еще позже, только после того, как сдавала кассу. Придя из школы, я раздувал огонь в печке, раскладывал на столе книги и тетрадки и погружался в домашние задания. Вот тут-то с наступлением сумерек начиналось мучительное ожидание. Мне чудилось, что все: и стены, и тьма за окном — источает тревогу, она сгущалась в комнате, и я, закончив уроки и стараясь отвлечься от тягостных мыслей, раскрывал «Книгу для чтения». Но чем дальше текло время, тем меньше улавливал я смысл прочитанного, мне приходилось по два-три раза перечитывать одну и ту же фразу, чтобы понять ее, я напряженно вслушивался в редкие звуки, доносившиеся с улицы: далекие голоса, скрежет закрываемых ставен, лай собаки, а главное — шуршание велосипедных шин. Заслышав его, я сдерживал дыхание. Шины скрипели по гравию на перекрестке, мягко шелестели по утрамбованной земле проселка, в дождливые вечера с хлюпаньем разбрызгивали лужи; потом шум удалялся. В наступившей тишине я снова ждал, напрягая слух. То и дело поглядывал на будильник, стоявший на камине. Временами его тиктаканье становилось невыносимо громким, а красная эмаль полыхала на полке, как чей-то огненный глаз. Наконец велосипед останавливался у нашего дома. По манере сходить с него я сразу узнавал, кто приехал, отец или мать: папа резко и стремительно останавливался и сразу соскакивал с седла, мама же тихонько тормозила и под легкое шуршание шин легко и бесшумно спрыгивала на землю. Потом скрипела калитка, вот ее открыли и закрыли снова,
Обычно первым приезжал отец. Он говорил:
— Ну как там, в школе, все в порядке? Что-то прохладный нынче вечерок. Мама скоро приедет. Давай-ка собирай свои тетрадки, я буду накрывать на стол.
Пока разогревался суп, он медленно, старательно свертывал сигарету, а я прислушивался, не едет ли мама.
Особенно острым и невыносимым становилось ожидание, когда из-за болезни я должен был сидеть дома. Наконец появлялась мать — подойдя к моей постели, она целовала меня в щеку.
— Как ты себя сегодня чувствуешь? Лучше? Ты не очень скучал?
Я кивал и тут же мотал головой.
Когда мать наклонялась надо мной, еще прежде, чем ее губы касались меня, я ощущал дыхание холода, принесенного ею с улицы, он волнами расходился по комнате от ее пальто. Она так спешила войти в столовую, где я лежал, что не успевала снять его, потом она клала мне руку на лоб, а я смотрел в ее улыбающееся, чуть встревоженное лицо. Иногда на ее ресницах и волосах блестели крохотные водяные капельки от тумана.
Я говорил:
— Какая ты холодная!
— Ох, сегодня такой ужасный холод, наверное, ночью снег пойдет. А у тебя лоб еще горячий.
— Неважно! Ты принесла мне журналы?
— Конечно, а как же, разве я забуду!
Она вынимала из сумки журналы, клала мне на кровать, и я вдыхал знакомый запах бумаги и краски. Мама никогда не забывала про журналы, но я все равно боялся: а вдруг забудет, и в предвечерние часы, когда по комнате растекались сумерки, а у меня поднималась температура, этот страх еще больше усиливал мою тревогу. Но, завладев журналами, я тут же успокаивался и погружался в чтение, а мать шла на кухню готовить ужин.
Доктор Шаторено обычно громко кричал на всю комнату:
— Ну-ка, мальчуган, докладывай, что стряслось?
Он был худой, высоченный, носил высокие сапоги из рыжей кожи и, входя, чуть наклонял голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Выслушивал он меня бесконечно долго — прижмет ухо к моей груди и замрет, так что я боялся, не уснул ли он там. Длинные белокурые усы щекотали мне грудь, я внимательно разглядывал его голый розовый череп, от которого исходил слабый запах одеколона. «Хорошо… хорошо… отлично…» — приговаривал он, потом скреб голову, ворчал что-то себе в усы и, скрестив ноги, подсаживался к столу, чтобы нацарапать очередной рецепт. После этого он немного отдыхал, болтал с матерью. Он был социалистом, человеком образованным и, прописывая мне лекарства, одновременно рекомендовал хорошие книги: Жюля Верна, Жионо, Доде, а позднее Стендаля, которого обожал. Наконец он медленно выпрямлял свое длинное тело, выходил, и я слышал фырканье мотора его машины под окном, постепенно затихавшее в морозной мгле.
Однажды ночью, когда я метался в жару, я открыл глаза и в слабом свете ночника, мерцавшего в изголовье, вдруг увидел, что наша столовая стала огромной-преогромной. Где-то очень далеко от меня, в конце пустынного пространства, стояли стул, буфет, зеркало, казавшиеся сейчас совсем крошечными. В густом полумраке цветы и листья на коврике, давно примелькавшиеся и мной даже не замечаемые, внезапно обрели яркую выпуклость и таинственную глубину тропического леса. Широко раскрыв глаза, я долго лежал неподвижно, скорее удивленный, чем испуганный; мне чудилось, будто меня нежданно забросило в какой-то сказочный мир, где время и пространство смешались, где какой-то могучий чародей, не переставая, творит чудеса. Ночь стояла тихая, родители мои спали в соседней комнате, но я не стал их звать, в этом необыкновенном мире не было ничего угрожающего. Напротив, мне казалось, я переживаю какое-то головокружительное приключение, меня куда-то влекло, уносило. Я коснулся груди, потом ног, которые теперь тоже находились где-то очень далеко от меня, так что, пока я дотянулся до них, прошли века. Но я все же был по-прежнему здесь, только я растянулся до бесконечности, растворился в этом странном, вязком пространстве. В конце концов я опять заснул. Когда утром я открыл глаза, температура у меня немного упала, стены комнаты снова сдвинулись, и все предметы в утреннем свете вновь приняли свои обычные размеры, оказались на своих прежних местах и выглядели довольно обыденно. Я как будто совершил путешествие и, вновь очутившись в знакомой тесной комнате, прикрыл глаза, чтобы лучше припомнить волшебные образы минувшей ночи.