Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Ответ дает Давид Самойлов в блестящей статье «Кульчицкий и пятеро» [88] .
Вера в Революцию у этого поколения сидит так глубоко, что ее невозможно поколебать ничем. Убеждение, что беспощадность есть главный метод революционного действия, ни у кого из них сомнений не вызывает. Державность, выстроенная на этом фундаменте, неотделима от образа Вождя, так что даже саморазоблачения вчерашних вождей на процессах «врагов народа» кажутся мероприятием, на которое обвинители и обвиняемые пошли, сговорившись вполне сознательно, как на военную хитрость, продиктованную обстановкой [89] .
88
Почему
89
Сходную версию можно найти у Артура Кёстлера в «Слепящей тьме»: Бухарин ради торжества партии вживается в роль ее врага.
Мальчики Державы, «якобинцы», романтики, люди будущего готовы вписаться в эту логику. Вопрос только в том, кому вписаться легче, а кому — по природной «непомерности» (лексковским словом говоря) — труднее.
Кульчицкий по своей непомерности — тот самый случай.
Давид Самойлов пишет: «Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко бы пошел при русских императрицах».
А при генсеках?
А при генсеках — сходство с Маяковским: так же грубо вытесан.
Когда отпустил чуб и свесил на лоб, — с Багрицким.
После финской компании Багрицкий, поветрием прошедший над молодой поэзией, разом отставлен: о подступающей войне надо писать совершенно по-другому. Кульчицкому судьба уже не оставляет времени писать по-другому, но когда летом 1941 года он остригается наголо, лицо словно очищается от лишнего.
«С такими лицами в наше время погибают», — записывает Самойлов.
Сам Кульчицкий настроен иначе. Ему весело! Поднявшись дежурить на крышу во время немецкого налета, он выбрасывает в ящик с песком зажигалки и — пляшет!
«Я самый счастливый человек на свете», — эту его фразу запоминают мемуаристы. Надо соединить это самоощущение с самой ранней фразой в его поэтическом архиве, в 15 лет написанной: «Не моя ли каштановая голова поднялась над черной войной?» — тогда трагедия обнажит свою логику, не вместимую ни во что, кроме великих стихов.
С началом войны он прекращает их писать. От должности фронтового поэта отказывается. Кончает курсы пехотных командиров и в декабре 1942-го получает в петлицы лейтенантский кубарь.
26 декабря пишет единственное за войну стихотворение, которое прощальной метой остается в русской лирике.
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник! Что? Пули в каску безопасней капель? И всадники проносятся — от свиста Вертящихся пропеллерами сабель? Я раньше думал: «лейтенант» Звучит «налейте нам», И, зная топографию, Он топает по гравию. Война ж совсем не фейерверк, А просто — трудная работа, Когда — черна от пота — вверх Скользит по пахоте пехота. Марш! И глина в чавкающем топоте До костей мозга промерзшихног Наворачивается на чоботы ВесомЕго Бородино — Сталинград.
Он гибнет 19 января 1943 года.
Самойлов: «В смерть Павла Когана поверили сразу. А в смерть Миши верить не хотелось».
Слухи, что он не погиб, а спасся, ходили еще долго. Слуцкий, имевший в Смерше «некоторые возможности», наводил справки. Потом смирился:
И я, как собака, вою Над бедной твоей головою…НИКОЛАЙ МАЙОРОВ:
«ВОЗЬМИ ШИНЕЛЬ — ПОКРОЕШЬ ПЛЕЧИ…»
Год рождения — все тот же: незабываемый 1919-й.
Место рождения: деревня Дуровка…
Если держать в памяти ту поэтическую отповедь, которой ответил Майоров «свинцовым мерзостям» деревенской жизни, то название может показаться не чуждым символики. Но это ложный ход: в деревне этой он оказался почти случайно: отец, отвоевавший в Империалистическую, переживший немецкий плен и вернувшийся домой покалеченным, не сумел прокормиться с земли, которой наделила его Советская власть, и, по обыкновению, отправился плотничать в отход. Сошел с товарняка где-то между Пензой и Сызранью, дошел до Дуровки… и тут жена, не отлеплявшаяся от мужа, разрешилась третьим сыном…
Место это и нанесли на литературную карту, когда стало ясно, кто погиб двадцать два года спустя.
Место гибели тоже выснилось не сразу: в похоронке было — Баренцево. Какое Баренцово на Смоленщине!? Потом уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.
Меж двух деревень — жизненный путь крестьянского сына, оторвавшегося от земли ради поэтических небес.
А вырос он — если говорить о раннем детстве — в родной деревне отца, именем куда более обаятельной: Павликово. Где и окончил два класса начальной школы, обнаружив жгучее желание учиться. К чему и призывала его неутомимая Советская власть.
В город Иваново-Вознесенск семья перебралась, когда Николаю Майорову было десять лет.
Что подвигло к переезду? Надорвалось ли семейство в год Великого перелома, или по счастью выбилось от мужицкого тягла к какому ни есть уровню цивилизованной жизни, — но дальнейшее образование получает Майоров в городской школе, той самой, в которой эпоху назад посещал Дмитрий Фурманов (еще не спознавшийся с Чапаевым).
Деревня позади.
Еще десятилетие спустя, в 1938-м, посмотрев кино про детство Максима Горького, девятнадцатилетний студент выстраивает по горьковской схеме панораму деревенской жизни, выверяя свои детские воспоминания прямо по школьной схеме:
«Тот дом, что смотрит исподлобья в сплетенье желтых косяков, где люди верят лишь в снадобья, в костлявых ведьм да колдунов…»
Пожалуй, это перебор. Языческая жуть. Куда точнее следующий круг этого ада:
«Где, уставая от наитий, когда дом в дрему погружен, день начинают с чаепитий, кончают дракой и ножом…»
Подключается философский план:
«Где дети старятся до срока, где только ноют да скорбят, где старики сидят у окон и долго смотрят на закат…»