Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Загадку эту помогает разгадать Прон Оглоблин, криушинский мужик, прицелившийся пограбить барское имение. Прихватив на крыльце гостящего в деревне поэта, криушинские пытают его на предмет столичных новостей, то есть: каковы будут цены на рожь и не дадут ли господскую землю без выкупа? Поэт, "отягченный думой", долго не может ничего сказать, а потом выдыхает четверостишие, которое по точности и глубине способно, наверное, уравновесить добрую половину маяковских маршей:
Дрожали, качались ступени, Но помнюСамое потрясающее и самое коварное тут — "тихо". Тихое вкрадывание в истину, которая вот-вот взорвется.
Да кто ж он такой — Прон Оглоблин, воплотившийся в Ленине, вызвавший его к жизни и "тихо" с ним отождествившийся?
"Булдыжник, драчун, грубиян". Добился-таки своего: на господском рояле, выброшенном в снег, сыграл тамбовский фокстрот коровам, за что и был поставлен к стенке.
Между прочим, когда в реальности решалась судьба имения "Анны Снегиной", Есенин мужиков удерживал. Он говорил: уничтожать все это глупо, а лучше забрать и устроить читальню или амбулаторию для села. "Оглоблин", натурально, рвался все раздолбать и пожечь. Самое интересное, кто оказался на его стороне! "Моя терпеливая мать":
— Чужого не жалко! У нас же и награблено!
Поневоле вспомнишь о родине сказанное: "Проклинаю за то, что ты мне мать".
Так в чем разгадка российского сфинкса?
Не в фигуре вождя, будь то Разин, Пугачев, Ленин или любой коновод смуты, — а в той смуте, которая таится в душах голубоглазых "пастушков", мечтающих стать "хулиганами":
Потому им и любы бандиты, Что всосали в себя их гнев.Их гнев, их отчаяние, их веселие. Их ум, что укреплен в разгуле, их любовь, что утолена в разбое. Это же нужно в СЕБЕ ощутить и признать — и не покаяться при этом! Вариант, психологически почти немыслимый, и только поэтически давшийся гению.
Великие поэты Серебряного века знают два ответа на вопрос о личности, столкнувшейся с роком истории.
Одни чувствуют себя наперсниками рока (хотя слова могут быть другими, например, "мать-История"). Тут правофланговым шагает Маяковский. За ним — с робкой хасидской улыбкой — Пастернак. И еще, пожалуй, Цветаева, яростная оттого, что рок не поддается ее воле.
Другие чувствуют себя жертвами. Мандельштам, Ахматова. И, пожалуй, та же Цветаева, яростная оттого, что эта роль не по ней.
Но так "тихо", так певуче, так "кротко" совмещает в себе то и другое — только Есенин. Это уникальное выражение эпохи, в которой ослепительно соединяются обе бездны: верхняя, "небесная", и нижняя, "преисподняя". Лирический герой проходит меж ними с наивностью младенца, "не понимающего", что делается вокруг, "впервые видящего" вещи и кущи, формы и цвета.
Цвета в его лирике — чистые и ясные: красный, голубой, зеленый. Никакой изначальной мглы, фиолетовой густоты, блоковской сажи: палитра свеженаписанного лубка, народной иконки.
По этим краскам — серебро. Оно не краска, оно отблеск. Серебристое всегда в паре с золотистым, оно слепит, веселит, завораживает, оно — как ассистка на образе, как праздничный оклад, как риза.
Складень!
Однако чернота ночи чувствуется в этих беглых, "лунных" пейзажах. Иногда она короткими штрихами прочерчивает цветение красок: то черная птица пролетит, то черная туча прольется, то из черной проруби русалка глянет. "Что-то" все время копится в этом пестрении штрихов, оттеняющих голубизну и зелень, хотя проходит как бы "мимо" сознания. И вдруг обрушивается страшным видением ЧЕРНОГО ЧЕЛОВЕКА, который, выйдя "из зеркала", садится на кровать и читает отходную поэту, прожившему жизнь "в стране громил и шарлатанов".
Догадка: "Он — вы" преображается в догадку: "он — я".
Это финал драмы. Страна живет дальше, меняя имена, цвета, наряды. Желтоволосый мальчик с голубыми глазами готовится отойти в черноту.
Последний взгляд он бросает на Русь из благословенных теплых краев. Оттуда, из Баку и Батума, родина видна, как в персидском райском сне; мысль о конце присутствует в этом сне без ужаса, как что-то привычное.
Однако из сна надо возвращаться. В реальность, в Россию, в холод.
Он возвращается и пишет кровью стихотворение, в котором жизнь, равная небытию, и смерть, равная возрождению, в последний раз глядятся друг в друга.
До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки и слова, Не грусти и не печаль бровей, — В этой жизни умереть не ново, Но и жить, конечно, не новей.Его находят в петле, в номере гостиницы с нерусским названием, в городе, который только что примерил третье имя, и это имя тоже сменит впоследствии.
Русь Советская откликается на смерть поэта шквалом молодежных самоубийств. Нежная беззащитность народа предательски проступает из-под железной маски. Главный имажинист Мариенгоф отмечает с ревностью: на другой день после смерти — догнал славу!
Действие двух предсмертных есенинских четверостиший Маяковский пытается нейтрализовать с помощью двух сотен строк.
Маяковскому остается до самоубийства пять лет, в течение которых он окончательно утверждается как лучший и талантливейший поэт советской эпохи.
Есенин же медленно восстает из полузапрета, чтобы постепенно сделаться символом той вечно недостижимой, непостижимой и невоплотимой Руси, которая, замирая в святости и мечась в греховности, серебряным видением проходит сквозь тысячелетнюю чернь эпох.
Часть 2. Медные трубы
К концу Девятнадцатого века Второго христианского тысячелетия мир подлетел в радужном предвкушении века Двадцатого, который, наконец, объединит разорванное человечество. Россия в этом чаемом счастливом будущем готовилась обрести достойное место.