Кровь и пот
Шрифт:
Еламан увидал, как подбегает к нему, выставив вперед штык, часовой, и остановился.
— Чего тащишь, сволочь, стой! — запыхавшись, крикнул часовой вдруг сам остановился. — Чего ж молчишь-то, придурок? — глухо виновато сказал он, закидывая за спину винтовку. — Куда понес?
— Хоронить…
— Нешто так хоронят? У, нехристь… Ну иди, иди… Чего стал? Приятель, что ли?
— Брат…
— А! Ну иди, кому говорят? Шляетесь, сволочи, тут… А то разве так бы хоронить? Небось зароешь, как собаку… Хоронить! Рази так хоронят! Ступай, кому сказано!
Часовой
— …о-о-он, стро-ойся! — донеслось до него снизу, от бараков. Еламан оглянулся: возле бараков, как вши, суетились, ползали серые фигурки. Слабый звук простуженных голосов, звон лопат и котелков доносился оттуда.
Еламан поднял, уложил в могилу тело Рая, вынул свой грязный платок, прикрыл ему лицо и, стараясь не глядеть на то, что делает, принялся торопливо заваливать могилу мерзлой землей пополам со снегом.
Спустившись, Еламан остановился, обернулся и долго смотрел на холм и на еле заметный грязноватый бугорок наверху. Потом, не обращая внимания на крик командира отделения, еще издали торопившего его, тяжело подошел к солдатам и встал в конце строя.
Сильно ожесточился тогда Еламан. Много раз обмороженное, темное лицо его совсем почернело. Всегда немногословный, после смерти брата он и вовсе замолчал, целый день не замечал ничего, будто одна только цель осталась ему в жизни — утром, до работы, и вечером приходить на могилу Рая.
С беспокойством следил он, как снег все больше и больше заваливает могилу. И однажды не выдержал, пришел и крепко врыл на могиле шест с полумесяцем на конце.
После низвержения царя рабочий батальон стали партиями отправлять на родину. Дождался своей очереди и Еламан. Кругом все пели, кричали что-то радостное, покидая осточертевший барак, а Еламан шел и все оглядывался на холм. Когда дорога поворачивала и Еламан последний раз оглянулся, шест с полумесяцем показался ему вдруг рукой брата, вытянутой из-под снега. Еламан всхлипнул, покачнулся, вырвался было из строя, но вовремя удержал его казалинский джигит…
Старик Есбол, низко свесив сивую голову в черной тюбетейке, долго молчал — ждал, не скажет ли еще чего Еламан. Потом вдруг быстро зажмурился и громко, по-старчески зарыдал, отвернувшись к стене.
— Рай мой, птенчик мой… — выговаривал он судорожно и еще сильнее плакал.
Некоторое время они посидели еще. Говорить никому не хотелось Потом, не раздеваясь, молча легли рядом на постель. Но сон не шел к ним, а все крутила перед
Поднявшись рано утром, Еламан пошел на работу. Лицо его опухло, глаза покраснели. Весь день ни с кем он не говорил и даже глаза отводил, чтобы с ним не заговорил кто. А вечером, вернувшись домой и поужинав, Еламан снова подсел к старику, стал расспрашивать об ауле.
Есбол оживился, начал рассказывать о новостях и вдруг вспомнил давнюю свою подругу — бабушку Еламана и Рая. Она умерла, но до последнего вздоха все вспоминала внуков. «Если ягнята мои вернутся, не оставляйте их», — снова и снова повторяла она собравшимся у ее постели.
— После того как вас забрали, она совсем сдала. Спать почти не спала, все о вас горевала. Вот, значит… Днем и ночью точила ее одна дума — о вас…
Старик опять заплакал. Он стал уже совсем плох. Во рту не было ни одного зуба. Жалко было смотреть, как он долго жевал голыми деснами, валял во рту даже самую мягкую пищу. Глядя на него, казалось, что он без посторонней помощи и шагу не сделает. Хоть по возрасту был он почти ровней отцу Еламана, но так одряхлел за последнее время, что у Еламана сердце щемило и хотелось, как ребенка, погладить деда по голове.
После работы Еламан ни на минуту не расставался с дедом, говорил с ним и слушал, как говорит дед. Когда старик задремывал, свесив голову на грудь, Еламан порой чувствовал себя мальчишкой. У него даже руки чесались — так хотелось ему иногда обнять деда, погладить его и чтобы тот тоже приласкал Еламана. Он даже пугался таких приступов нежности, отворачивался и улыбался сам себе. А потом раскаивался в том, что сдержал себя, укорял себя за сухость. «Нет, все-таки черствый я человек! — думал он. — Нет у меня настоящего тепла к людям!»
Он вспомнил вдруг Акбалу, и сердце его забилось. Тут же явилась перед ним и маленькая землянка на круче, третья с края аула. И тусклое подслеповатое окошко на потолке припомнилось, и длинная печка, разделявшая комнату надвое, и дверь-плакса…
Даже во время работы, когда он таскал старику Ознобину детали паровозов, воспоминания не давали ему покоя, и он как бы заново переживал недолгую радостную пору жизни с Акбалой, живо представлял супружескую постель, алашу, расстеленную у двери, запечину, где на циновках стояла посуда. «Наверное, и для Акбалы не хватило у меня тепла…»— думал Еламан.
Вернувшись с работы, Еламан по обыкновению снял замасленную спецовку, повесил ее в сенцах, умылся во дворе и прошел в комнату. Старик Есбол сотворил вечернюю молитву — намаз. Стоя у порога, Еламан пристально посмотрел на покрытую черной такиёй маленькую головку старика, на его тонкую морщинистую шею, на глубокую ямочку в сухом затылке и снова подумал, как мало внимания уделяет он этому самому родному теперь человеку. С утра до вечера он на работе, а старик, ни слова не понимающий по-русски, целыми днями остается один. «Гм… Надо бы денька два дома побыть со стариком», — подумал Еламан и пошел к Мюльгаузену.