Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:
То же было и с Ионой. За все время нашего знакомства я снова и снова проходил через периоды, когда ее власть надо мной, сколь бы сильной она ни была, немного ослабевала, и я мог на время освободиться от ее демонического влияния. Я с удовольствием встречался с ней на какой-нибудь илотской вечеринке или гулял по улице; такое же удовольствие я испытывал, неожиданно встречая Солона, своего отца или приятеля из мудрецов-поэтов. Иногда мы с Ионой вели непринужденную остроумную беседу, и я думал: «В конце концов мы станем друзьями». И однажды, на вершине моей самонадеянности, я обернулся и уголком глаза поймал ее взгляд; она улыбнулась, и я понял, что пойман навеки. Она была моей Великой Сукой, моей извечной неудачей, моей судьбой. Если бы она в присутствии Ликурга и всех эфоров сказала: «Поцелуй меня, Агатон», я бы это сделал. И сущая правда, что в любой момент, когда бы она ни послала меня в горы за колючками, камнями или дикими цветами Для украшения комнаты, я, жалкий бедняга, бросал все дела и шел. (Я сидел, сбитый с толку, восхищаясь тем, как она сплетает всякий хлам в очаровательное буйное целое ликующей действительности и цветущего беспорядка. «Ты собираешься использовать это?» — бывало, спрашивал я, когда она вертела в руках какой-нибудь черный засохший оливковый лист. И она, приняв вызов,
— Ты должен пойти за ней, — сказал я ему. — Ночью на улицах небезопасно. Что, если ей встретятся какие-нибудь спартанские шалопаи, а она одна?
В конце концов он неохотно вышел, как я полагаю, больше боясь помешать Ионе — нарушить ее уединение, так он мог бы сказать, — чем опасаясь того, что с ней мог сделать любой спартанский головорез. Я сам хотел пойти вслед за ней. Я не переносил, когда Иона злилась, и она об этом знала. Но глаза Туки пригвоздили меня к месту, как летучую мышь, прибитую за крылья к двери сарая. В это мгновение я вновь осознал, какую власть надо мной имели эти две женщины, и мне, подхваченному Потоком их ослепительной ярости, стало любопытно, к чему же я приду. Я постарался не думать об этом. Будущее — это слепая случайность, и я предпочел ждать. Но что-то в самой глубине моего сердца говорило мне, что я лгал. Это было оно. Знак судьбы. Я был в этом уверен. Но вот что это было?
Много позже, уже после казни Доркиса, ее власть надо мной приняла иную форму, хотя и не потеряла своей силы. Она справедливо признавала, что виновата в его гибели, но также признавала нечто весьма странное — свое необъяснимое и загадочное сходство с Тукой, ее alter ego, зеркальным отображением, инкубом{25}. И тогда Иона совершила в своем роде самоубийство: она обуздала свою волю и физическое желание с той же изощренной жестокостью, с которой привыкла судить других. Ее больше не волновало, будем ли мы любовниками, хотя странным образом именно теперь, после того как Тука уехала домой в Афины, к этому не было никаких препятствий, если не считать того, что сердце Ионы превратилось в железо и камень и в нем горело теперь очистительное серное пламя. Волосы Ионы начали редеть, лучистые морщинки прорезали лоб и веером расходились в уголках глаз, и ее плоть уже не была такой упругой, как раньше. Но тем не менее даже теперь, когда мне доводилось встречаться с ней, это было словно встреча с дриадой в лесу. Что-то неземное было в ее облике, какая-то печать иного мира, все вокруг нее казалось тусклым и бледным. Она полностью управляла мной, и, хотя я кривлялся, преувеличивая свою бесхарактерность и нелепость своего печального положения, ни один из нас не заблуждался. Я ждал, когда она выкажет свое желание, как ожидал проявления воли звезд, а она ничего не делала. Я выяснил, что расстояние ничего не значит: две женщины, одна в Афинах, другая рядом со мной, и обе одинаково недоступны. «Иона, моя возлюбленная Иона», — говорил я и заламывал руки жестом театрального отчаяния. Она по-детски улыбалась, притворяясь польщенной, но глаза ее оставались холодными и отрешенными, как единственный глаз Ликурга, который делал его похожим на циклопа.
И поэтому я вновь уверовал — и думал, что буду верить и дальше, — что всем правит случай. Но однажды в сумерках, когда я сидел на склоне холма, где паслись кони, у меня появилась странная убежденность, что города с названием Метона больше нет. Той же ночью я пешком отправился в путь. Тремя неделями позже, когда я прибыл в Мессену, я встретил первых беженцев — изнуренных, молчаливых, полубезумных, — с трудом пробиравшихся к песчаным гребням Стениклера. Я мог бы сказать им, что война придет и туда. Цветущую желто-зеленую долину сожгут, превратят в белый пепел, над поселениями будет клубиться дым. Я двинулся в Метону. Падал снег. Спартанской армии не было и следа. Никто не хоронил разбросанные по городу трупы. На этот раз ошибки быть не могло. Я предвидел это, я знал. Вот только что я знал? Безмолвное, свинцово-серое море, темное, как прокисшее вино, расстилалось у городских стен. В небе не было птиц. Я увидел нечто, что принял за мертвеца, бесформенной грудой лежащего на каменном крыльце у двери. Рука его шевельнулась, как колышимый ветром лист. «Уходи, — прошептал старик. — Чума!» Я бросился бежать.
11
Агатон
Но
Она снова появилась на следующий день. Должно быть, она стояла уже больше часа (рабыня в двух шагах позади нее), наблюдая и время от времени улыбаясь, точь-в-точь как дети, разглядывающие черепаху в горшке. Я решил не обращать на нее внимания, и минуты три мне это удавалось. Когда я-таки глянул вверх, она уже исчезла. Так было еще хуже. Оторопев от возмущения, я застыл на месте, сжав кулаки, и уставился на свою полупустую корзину. И вдруг внезапно, словно яблоки, упавшие с ветки, или боги, в блеске молний слетевшие с Олимпа, она, две ее подруги и их рабыни возникли в десяти футах от меня. Девочки стояли держась за руки, их платья, белые и изящные, были поразительно похожи на домотканые одежды простолюдинок.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Агатон, — ответил я.
Они засмеялись, и я почувствовал, что краснею.
— Я — Тука, — сказала она. Голос у нее был нежнее и мягче, чем ветерок в листве. Он наполнил меня тревогой.
Я презрительно рассмеялся, и она с недоумением взглянула на меня.
— Я должен работать, — пробормотал я.
— Давай мы поможем, — сказала она.
Я покачал головой.
— У вас не получится. Так, как нужно. И вообще, такая, как ты…
Она склонила голову набок и окинула меня взглядом.
— Глупости! — сказала она. Произнесенное почти шепотом, это слово пронзило меня, точно приговор. Девочки опять весело засмеялись и упорхнули, как птички.
В следующий раз она пришла одна, если, конечно, не считать ее рабыни, и заявила:
— Я хочу с тобой дружить.
Я сказал, что не могу. Я должен учиться.
Она обдумала это.
— Спорим, я знаю такие вещи, которых ты, Агатон, не знаешь.
Я рассмеялся. Уж я-то знал, в чем был силен. Кто, кроме Конона и меня, мог читать книгу Клиния? Я спросил:
— Например, что?
Она снова задумалась, затем подошла ко мне и взяла за руку. Ощущение необычайное, приятнее, чем прикосновение к птенцу в гнезде. Еще через мгновение она поцеловала меня в щеку.
Я был обречен.
Мы вместе играли, пока были детьми. Тука была настоящим сорванцом, на голову выше меня. Она казалась мне симпатичной, ведь я был ее другом, но в глубине души я понимал, что, кроме ямочек на щеках и нежного голоска, в ней не было ничего красивого. Голова у нее была большая, а нос, хотя и правильной формы, чуточку великоват. С такой внешностью она не могла соперничать с более красивыми девочками, но превосходила их живостью ума. У нее был самый острый язычок в Афинах — быстрый, как молния, ум и этот ее голосок, похожий скорее на шепот и такой нежный, что жертвы ее остроумия пребывали в неведении несколько дней, прежде чем до них где-нибудь в ванне наконец доходил смысл сказанного. Ее отец, человек пожилой, вернее, просто утомленный жизнью, по сути дела, ни поощрял нашей дружбы, ни противился ей. Он был самым занятым человеком в Греции и почти не видел своей дочери, да и те редкие мгновения, когда он с удовольствием смотрел, как она резвится на лужайке, или слушал ее игру на арфе, были омрачены государственными заботами, точнее — его самой большой любовью. У него не оставалось ни времени, ни душевных сил для иной любви, кроме любви к Афинам — городу прекрасному и чистому, как девушка на выданье, безумному, сумасбродному и желанному, как нечаянно обиженная жена. Этот город был его божеством. Выступая на Народном собрании, он умолял, как любовник или как богомолец, неистовствовал, как муж или как жрец, отвергнутый богом. И в каждом произносимом им слове дышала любовь — к облакам, плывущим над Акрополем, к колоннадам белых зданий из ноздреватого камня, растущих ввысь и вширь, к криворогим, крутобоким коровам, пасущимся в окрестных долинах. Несмотря на все его нарочитое и какое-то статуеподобное достоинство, он, как и всякий влюбленный, казался человеком, постоянно находящимся на грани помешательства. В то время шла война с Мегарами, и в афинской политике царил хаос. Когда я повзрослел, то, как ученик Клиния, был вовлечен во все эти дела. Отец Туки знал меня поначалу только как писца, и лишь позже он выяснил, что я был ее любимым товарищем по детским играм.
Я совершенно не помню, в какие игры мы играли все эти годы нашего детства. Помню только, что иногда мы подолгу беседовали — невдалеке молодая рабыня молча наблюдала за нами — и я порой пытался поразить воображение Туки своей потрясающей теорией о prima materia [1] . Она отлично умела делать вид, что внимательно слушает, и от этого я подчас выдумывал блестящие, как мне казалось, идеи. Для нее же они были пустым звуком. Музыкантша, она обладала совершенно нефилософским, даже антифилософским складом ума.
1
Первоматерия (лат.).