Крыши Тегерана
Шрифт:
Вижу свою мать рядом с госпожой Надери. Она смотрит на меня. Я почему-то знаю, о чем она думает, хотя я и слишком молод, чтобы читать мысли родителей. Она благодарит Бога за то, что меня не забрали.
Отец Доктора замечает на тротуаре кровь своего сына и валится на это место с воплем, способным тронуть даже сердце дьявола. Он смачивает левую руку — единственную оставшуюся — в крови, подносит к лицу, целует и стонет в отчаянии. Мне хочется подбежать к нему и обнять, поцеловать руку и попросить прощения, но я не могу. Я не хочу признаться даже себе, что именно моя неосторожность выдала Доктора. Вот если бы сжать кулак, потрясти им перед лицом Господа и вызывающе крикнуть. Но это разоблачит мой постыдный секрет. Так что вместо этого я сжимаю голову ладонями и сильно,
9
АНАРХИСТ
Жизнь продолжается, и такие ночи, как ночь Доктора, кончаются, но след остается. Мы, персы, не мудрствуем, когда сталкиваемся со страданиями. Я слышал, люди на Западе, в особенности в Соединенных Штатах, после эмоциональных потрясений обращаются к врачам. Наш лекарь — время. Мы верим, что время все вылечивает и что нет нужды долго сосредоточиваться на боли. Мы не ищем помощи психологов, потому что не столь уязвимы, как жители Запада, или так мы считаем. Психологическое вмешательство придумано, чтобы излечивать рассудок, а не душу. Открыто выражая свои чувства, мы приносим успокоение в наши сердца. Когда на нас обрушивается горе, мы делаем то, что подсказывает нам тело, чтобы утешить страждущую душу, не извиняясь и не сожалея. Мы можем бить себя, рвать на себе одежду и громко сетовать на свое горе, и рядом всегда найдутся сочувствующие, делающие то же самое и готовые разделить с нами страдания.
Однажды я смотрел голливудский фильм и обратил внимание на сдержанность американцев во время похорон. Я спросил отца, почему, когда дело касается смерти близких, наш народ так открыто показывает свою скорбь.
— Эта тема, заслуживающая научного подхода, — сказал мой отец. — Но ты прав. Мы другие. Привычка не скрывать скорбь имеет исторические корни. Завоеватели безжалостно уничтожали наш народ. Это и Александр Македонский; и варвары, которые сожгли Персеполь; арабы, которые сотни лет грубо и жестоко обращались с нами; и Чингисхан, который в тринадцатом веке истребил почти три миллиона наших граждан. Выражение скорби стало весьма важным аспектом нашей культуры. Когда у нас на глазах убивают ребенка, мы стенаем, словно душа хочет покинуть тело. Когда с нами жестоко обходятся, мы пронзительно кричим. Это то, чем наградила нас история, сынок. Единственный способ противиться непростительному злу — безутешно рыдать. Думаю, даже и теперь смерть бессознательно ассоциируется у нас с притеснением.
Итак, в нашем переулке продолжается жизнь, но в замедленном темпе. Или, по крайней мере, так кажется. Возможно, время — самое ценное, чем обладает человек, но, когда оно ползет, это настоящая обуза. Думаю, ценным время делает скорость, с которой оно пролетает.
Зари больше не выходит во двор, Ахмед по-прежнему в Гармсаре, и мне невыносимо присутствие Ираджа — он все бубнит о своих глупых изобретениях. Отец хочет поговорить со мной о Докторе, но я избегаю этого любыми способами. Не знаю, что слетит с языка, начни я обсуждать события той ночи. Я закрываю глаза, и снова и снова представляю себе те несколько мгновений на крыше, и каждый раз успеваю наклониться, прежде чем агент заметит меня. Но потом я открываю глаза, и мне хочется кричать от боли. Я решаю почитать. Это всегда лучше всего помогает отвлечься. Я много читаю Дарвина и Фрейда. Эти мыслители гораздо глубже, чем говорил о них господин Горджи. Не помню, как он коснулся этого предмета, но он сказал, что Фрейд — извращенец, а Дарвин — атеист и что мы ни в коем случае не должны читать их книги. На следующий день я занялся поиском книг с именами извращенца и атеиста на обложке.
Книги отличные, но мне трудно полностью на них сосредоточиться. Очень хочется повидать Зари, но при мысли о ней я чувствую себя виноватым. Я думаю о Докторе, спрашивая себя, знает ли он, что моя неосторожность выдала его. Если бы я мог написать ему письмо, я сказал бы, что очень сожалею, и не только из-за его ареста, но и потому, что влюбился в его невесту. Жаль, но я не могу быть таким, как Хамфри Богарт в «Касабланке». Я не догадался, что его
О господи, я ненавижу себя. Я ненавижу себя больше, чем того негодяя, чья гнусная улыбка не дает мне спать по ночам. Я снова закрываю глаза. Снова переживаю момент, когда человек с рацией заметил меня на крыше. И снова я прячусь, прежде чем он увидит меня, но реальность остается неизменной. Господи, если бы можно было вернуться назад! Я ненавижу окончательность времени.
Я поднимаюсь на крышу, смотрю в переулок и осознаю, что наша округа утратила уют и покой. Тень дерева, которое посадил мой отец во дворе в первый день, как мы сюда приехали, кажется застывшей. Ребята просто сидят и разговаривают. Никто больше не играет в футбол. Родители не хотят, чтобы САВАК вернулась в наш переулок. Они велели детям никому не говорить о том, что случилось в ночь Доктора, но дети мало что понимают и не боятся. «Иногда мятеж — это прекрасно», — услышал я однажды слова Доктора. Интересно, могли бы выжить диктаторские режимы, будь взрослые больше похожи на детей? Осмелился ли бы кто-нибудь среди ночи забрать чьего-то ребенка, если бы мы все восстали против власти и надзора? Помню, как Доктор говорил, что анархия предшествует порядку. До меня доходит, что я не понимаю смысла слова «анархия». Я решаю пойти в библиотеку и взять книгу на эту тему. Книги хорошо меня отвлекают.
Вернувшись, я вижу, как Ирадж с парой других парней рассказывает Ахмеду о событиях ночи Доктора. Ахмед расстроен. Когда мы остаемся вдвоем, он спрашивает, как у меня дела. К моему стыду, по лицу у меня текут слезы.
— Почему ты плачешь?
Ахмед потрясен. Он много раз слышал историю о том, как я не плакал, сломав голень в трех местах.
— Я выдал его, — говорю я. — Не пригнулся вовремя. Этот сукин сын послал мне воздушный поцелуй. Когда-нибудь я разыщу его и убью.
Ахмед пытается успокоить меня. Он хочет знать все, что случилось в ту ночь, когда был арестован Доктор. Я вновь повторяю всю историю, как проделывал это много раз мысленно за последние пять дней. Рассказывая, я никак не могу перестать плакать.
— Тебе разве не сказали? — допрашиваю я его. — Тебе не говорили, что я его выдал? Кто знает? Ну скажи, пожалуйста.
Ахмед клянется, что никто даже не упомянул моего имени в связи с тем вечером.
— Это не отменяет того, что я его выдал.
Я прячу лицо в ладонях.
— И это ты заставил их преследовать его? — с нажимом спрашивает он. — Послушай, часы были запущены не в тот момент, когда агент заметил тебя на крыше. Они искали его. Мы не знаем, где он был все лето, чем занимался, кто наблюдал за ним. Как ты думаешь — они появились здесь, подождали, пока ты заглянешь во двор к Зари, и схватили его? Должно быть, они выслеживали его какое-то время.
Я вытираю слезы, шмыгаю носом и говорю:
— Мне так паршиво.
— Перестань, — решительно приказывает Ахмед. — Арест Доктора не имеет к тебе никакого отношения. Ты не можешь нести ответственность за его воспитание и образование и за то, что сделало из него марксиста, попавшего в «черный список» САВАК.
Он зажигает две сигареты и протягивает одну мне. Некоторое время мы сидим молча.
— Зачем ты это читаешь? — спрашивает он, заметив у меня книгу об анархизме.
Я рассказываю ему, как господин Горджи охарактеризовал Дарвина и Фрейда, говорю о своем презрении к авторитетам, о желании, чтобы люди перестали повиноваться диктатуре, и о том, что плохо знаком с политической теорией, известной как анархизм. Ахмед смотрит на меня, как на пьяного. Очевидно, он совершенно не понимает, о чем я говорю. Он напоминает мне, что учитель Закона Божьего еще предупреждал нас о греховности мастурбации, и интересуется, не полирую ли я в знак протеста свой маленький огурец. Я хохочу до упаду. Я впервые смеюсь с тех пор, как забрали Доктора.