Кто на свете всех темнее
Шрифт:
Просто потом оно вдруг так быстро завертелось, что – раз! – и мы уже живем в доме Бурковского, где у меня есть комната, как в кино, и полный шкаф одежды. Меня перевели в жутко дорогую школу, где уже не было юбки в серую клетку и серого пиджака, а были синие пиджаки и юбки в синюю клетку, и герб на лацкане, и разная фигня, которую называли «школьная традиция». Мы стали ездить на пикники, на море и еще бог знает куда – но дело в том, что я всегда знала: когда-то это закончится, потому что вряд ли мать сказала Бурковскому всю правду. Да и кто бы сказал? Но когда он узнает… В общем, я знала, что вся эта красивая жизнь рано или поздно закончится, тем более что между мной и матерью так и осталось
Нам по-прежнему нечего было сказать друг другу.
Она разговаривала с Бурковским и Янека облизывала изо всех сил – строила из себя примерную мать, а меня словно и не было на свете, тут уж она никак не могла себя переломить. И я удивлялась, как это Бурковский, весь из себя такой примерный папаша и вообще неглупый чувак, не замечает того, что происходит у него под самым носом.
Но он, конечно же, все видел, просто молчал до поры.
Правда, он не раз пытался поговорить со мной, но дело в том, что я с ним говорить не хотела. Ни с ним, ни с их распрекрасным Янеком, ни с матерью, конечно же, – хотя справедливости ради надо сказать, что она и не пыталась. Я не хотела говорить с Бурковским, потому что все это было неправдой, как реклама ополаскивателя. И когда Бурковский подъезжал ко мне с разговорами, я просто молчала или отвечала односложно – точно так же, как все эти годы делала мать, оставив меня наедине с жизнью.
Ну, назовите меня неблагодарной, что ж.
Но я не вещь, чтоб меня таскать туда-сюда, просто ставя меня перед фактом: вот ты завтра идешь в новую школу! Я к предыдущей-то едва привыкла, но у них, видите ли, семья теперь, а куда ж меня девать, приходится нянчиться, чтоб соблюсти приличия. Мать охотно оставила бы меня в нашей старой квартире, но это не вписывалось в ее новый сияющий образ Идеальной Матери. Я бы сама охотно там осталась, лишь бы они все отвалили от меня, но у Бурковского был другой план. Он считал, что лучше знает, как именно для нас будет хорошо. Он меня даже к психологу таскал, да только эта ушлая тетка живо разобралась, что к чему, и без обиняков заявила ему, что жнет он сейчас то, что посеяла его любимая женушка, и что если кого и надо лечить, то не меня, а ее.
Ну, как вы понимаете, я ни за что на свете не пропустила бы их разговора, а потому спряталась за диваном в гостиной.
Бурковский был в ужасе, потому что, как я и предполагала, мать не рассказала ему правды. Он понятия не имел ни о том, что сделал папаша, ни о Маринке, ни о чем вообще – а шрам на шее мать как-то ему объяснила, конечно, – и солгала, ясен хрен. И я помню, как она рыдала и каялась, что не сказала ему, а он смотрел на нее со смесью жалости и недоумения, а потом спросил:
– Маша, я другого не понимаю. Девчонка-то при чем?
Мать помотала головой, пытаясь нырнуть в молчанку, но Бурковский на то и был Бурковский, что с ним этот номер не прокатил, он тут же, не отходя от кассы, распотрошил мать до самого нутра без всякого психолога, потому что все лежало на поверхности.
– Не могу я, Зенек. – Мать сделала мученические глаза, и Бурковский дрогнул. – Видеть ее не могу и ничего с собой не могу поделать. Она похожа на него, понимаешь? Вот эти синие глазищи в пушистых ресницах, нос его, губы – то, за что его бабы любили, и я была на все готова, лишь бы он был со мной, детей ему родила, на него похожих, терпела все… Как в тумане жила! А она все это видела, понимала – и сбежала! Я потом только вспомнила: как вечер, так она за дверь и приходит ночью, где при этом шарилась, неизвестно. Стас уже спит, я синяки мажу гелем, и эта является как ни в чем не бывало и давай по кастрюлям заглядывать. Она знала, что он это сделает, она похожа на него, и она понимала, что
Ну, я не то чтоб точно знала, но предполагала. И если бы у матери сохранился мозг, если бы она оказалась, как и я, Другим Кальмаром, она бы тоже предполагала такой исход, и Маринка сейчас была бы жива. Ей было всего полтора года, и я уже почти не помню ее лица, но это без разницы, потому что она была моей сестрой, а из-за матери, из-за того, что она безмозглая идиотка, моей сестры больше нет. Но мать не сказала Бурковскому, что запретила мне тогда унести Маринку. И если опустить этот факт, то получается, что я предательница, а она невинная жертва.
Только я отлично помню, как было дело!
И в тот момент я поняла, почему мать так себя ведет со мной. Она в курсе, что я помню. Это она в милиции могла рассказывать что угодно, и ей поверили, и Бурковский поверил, но со мной в эти игры «верю – не верю» играть было бесполезно, я точно знаю, что и как было в тот вечер, как и во многие дни и вечера до того.
Я единственный свидетель, вот что.
– Маша, это чудовищно. – Бурковский покачал головой. – Ты сама-то хоть понимаешь, насколько это чудовищно? Девочка жила посреди постоянного скандала, драк и страха. Когда все случилось, сколько ей было, восемь? Ах, да, восемь с половиной, это разница! А до этого она уже научилась прятаться, она просто начала убегать – бродила где-то по ночам, ожидая, пока утихнет побоище в ее доме, и ты даже не искала ее! Это что ж надо было увидеть и узнать ребенку, чтоб она с шести-семи лет по ночам бродила невесть где, потому что дома было хуже? Но в итоге благодаря этому она выжила, сама выжила, сама о себе позаботилась – и о тебе тоже, если на то пошло, потому что побежала за помощью. Вдумайся, Маша: не ты, мать, позаботилась о ней, а она сама, и ты же ее за это обвиняешь? Вероника права, тебе нужна помощь.
Мать зарыдала, и я поняла, что больше ничего интересного не будет.
Бурковский по факту так и не понял, что за птица моя мать, но это были отныне только его проблемы. Я не собиралась рассказывать ему – это ничего бы не изменило, да я и не хотела ничего менять. Никакие изменения на свете не могли вернуть к жизни мою Маринку, а без этого мне было наплевать, что там у них в семействе происходит, пусть живут как хотят.
Правда, за шторой я увидела носок кроссовки – Янек подслушивал, и теперь он тоже все знал.
Бурковский тогда незамедлительно запихнул мать в клинику, где ей пытались вправить мозги, а меня на время оставил в покое. Но я знала, что это ненадолго и что часики у бомбы тикают и все равно дело будет плохо. И я снова была права, но на этот раз сбежать без потерь мне тоже не удалось – я оказалась на улице, без денег и документов.
Просто снова дело в выживании, и я собираюсь выжить, чего бы мне это ни стоило.
И даже если приземлиться мне придется в этой странной квартире, рядом с почти незнакомой Валькой – это неважно, потому что я по-любому выживу.
Вот только узнаю, отчего так вопит толстуха.
Уставилась Валька в одну точку, и, кажется, ей уже совсем конец приходит, до того она перепугана, а на что смотрит, неизвестно – ничего там нет, кроме кресла.
– Валь!
Она смотрит на меня с мольбой, и будь я проклята, если понимаю, что происходит.
– Видишь, она приходит. – Валька плачет, боком придвигаясь ко мне. – Вот как вечер – и она тут как тут, я тебя позвала, думала, что при тебе она не придет, но куда там… Пришла и сидит. Господи, ну за что мне это? Половина лица сгнила уже, почернела вся, а приходит!