Ледобой. Зов
Шрифт:
— Что Сивый? Говори толком, баран!
— Сивый заставил Длинноуса жрать землю. Отблеваться не получилось. Всю дорогу черным рвало.
— Дурень! Сюда-то зачем тащили? Костяк же на месте!
— А пусть князь знает! Какой-то скот всю дружину на ремни распустил, боярина заставил землю жрать, а ему с рук сойдёт?
— Ну, что я говорил? — Косоворот хотел было в порыве праведного гнева за грудки борзого старика ухватить и размотать по думной, ровно отрока, да осёкся. И без того убедительно. Вон у людей зенки пораскрывались — домой приедут, спать не смогут. За сегодня только
— Это вы не в себе, бараны! — а Стюжень сдерживаться не стал, сгреб в кулаки Косоворотову рубаху, и того вверх поднесло, ровно не было в нём кабаньих телес. Нет, может и взаправду в незапамятные времена был у боярина в прародителях кто-то из кабанов, но у этого — точно медведь. — В жадности своей тащите в рот что ни попадя. Что, тупица, тоже земли хочешь? Больше и больше? Вот гляди, один не переварил. Накормили его землёй досыта! Говорили же вам: хоть в мор пасть захлопните, беды не оберёмся, нет же! Лопать и лопать! Лопать и лопать! Лопнете, ублюдочное племя!
На Длинноуса уже никто не смотрел, а чего на него смотреть — вон здоровенного Косоворота медведь по думной таскает, а у того порты едва сухи, глазками хлопает да мычит что-то. Хрюкнуть хочет?
— Князь, так дальше продолжаться не может, — Кукиш повернулся к Отваде. — Или боярство, или Сивый.
— Он сломает всё, что строилось десятилетиями и веками! — Смекал подбросил дровишек в огонь. — Пусть мы плохи, но когда не станет боярства, края и веси обособятся, каждый станет сам по себе. Не будет Боянщины! И расплескается дикая вольница от края до края, от степей до моря. Она сметёт всё и всех. Останется только один, который вновь соберёт всё по крохам и станет князем. И угадай, кому из теперешних это под силу?
Зарянка испуганно прижалась к отцу, Отвада вскочил с места и, глядя куда-то в свод, громогласно проревел:
— Суду над Безродом быть!
— Еслибыдакабыть твою в растудыть, да с подвывертом!
Верна сама не своя проснулась — в испарине едва не плавала, простынь вымокла так, будто стирать взялась, да не высушив и застелила. Все эти дни давило, будто сидел кто-то на груди, дышать не давал. Вдохнуть хочешь, уже вроде понесла воздух в лёгкие — но как будто ремнями оплели, аж больно делается. И перед глазами нет-нет, зацветёт. И солнце кажется тусклым, ровно через цветную стекляшку глядишь. А уж откуда страх берётся, да во сне мучает, наверное, только Ясна и знает.
— Девонька, ты дома? — ворожея отворила дверь и прошла в горницу. Углядела Верну, остановилась было от неожиданности, да быстро взяла себя в руки. — Эй, ты в себе ли?
Верна сидела на ложнице, баюкала Снежка, глядела в никуда бессмысленным взглядом и сама качалась, ровно зелья опилась.
— Эй, подруга, в себе ли ты? — старуха подошла, присела рядом, положила узкую сухую ладошку Верне на лоб. — Эге, мать, да ты пылаешь!
— Я не больна.
— Так ведь ровно горячка тебя разбила!
— Снежок со мной.
— Виданое ли дело, сынком остужаться! Он у тебя малец не простой, да, но уж больно жутко ты выглядишь.
— С ним что-то
— Где Жарик?
— Ещё до восхода на рыбалку унеслись. Дескать, князь-рыба в это время у берегов ходит.
Ясна усмехнулась.
— Сама ещё мелочью сопливой бегала, а мальчишки постарше и отроки всё также ходили до восхода на князь-рыбу. Снежок подрастёт, тоже пойдёт.
— Его бы Сивому на рыбалку отвести, да может не свезти мальцу, — сипнула Верна.
— Ну-ка на меня смотри, — Ясна за подбородок развернула лицо Верны к себе. — Сама не в себе и взгляд мутный. Что видела?
— Мой в беде.
— Сивый без бед не может, пора бы уж понять, — ворожея постучала Верну костяшками пальцев по высокому лбу. — Это как простому человеку земля для ходьбы. Он так живёт. Он по ним в будущее ходит. Вот ты на берег по камням сходишь, и ведь не выбираешь, на который наступить? Даже вниз не глядишь. Вот и он так же. Сам специально не ищет, но которые беды на пути встречаются, перешагивает.
— Давно такого не было, — Верна крепче прижала к себе Снежка. — Ровно из жил верёвку свили и ну давай трясти на том конце, а у меня аж руки-ноги ходуном ходят. После того раза с нами такое.
— Это… когда По Ту Сторону ходили?
Молча кивнула.
— Иной раз внутренним взором до жути странное видится. Ровно выползли мы с ним из тех жутких краёв, а за каждым из нас оттуда верёвка невидимая тянется, стрелой тело пронзает, да где-то в груди, около сердца и прячется. Что там, в Потусторонье, творится не знаю, а только иногда кажется, будто за гранью наши с ним верёвки связаны. Всё ведь чувствую. На бабу какую сисястую глянет, губы облизнёт — а верёвка ледяной делается, и ну давай мне в нутро холодами задувать, требуху морозить. Но чаще другое… — Верна впервые за это невесёлое утро улыбнулась, — когда с добром вспоминает, будто от костра теплом веет, хоть тряпки скинь да растянись бесстыдно, чисто на пустынном берегу под жарким солнцем.
— Ишь ты!
— До того доходит, — Верна бросила мимолётный взгляд на дверь — не влетит ли сейчас Жарик, да не услышит ли то, что ему пока не полагается слышать. — Соски колом встают, а меж ног точно похлёбка кипит. И мокро и жарко! Хоть шкуру собственную расстегни, да сбрось, чисто верховку.
— А сейчас… — старуха с пониманием закивала и вопросительно подняла брови.
Верна слегка отнесла от себя Снежка, и Ясна увидела — соски едва тканину не рвут.
— Без Снежка долго не вытяну, в ледник брошусь.
— Плохо дело, — ворожея в ужасе прикрыла рот ладонью.
— Он у самого края, — Верна держалась-держалась, да глаза намокли, и она быстро отвернулась. — Меня с ночи жаром топит, ровно в огонь бросили. Вот не поверишь, иногда даже забываю, что плохо всё. За грехи виноватится, за невпопад сказанное поедом себя ест, за несказанное грызёт почём зря. Ни слова не слышу, но верёвка, что в грудь мне влезла, аж гудит. Вот чес слов, точно вокруг каждого позвонка узлами увязалась и тянет, как струна. Это он прощальную на мне играет, ровно на гуслях. Гусли по имени «Верна». Дурак.