Литературные воспоминания
Шрифт:
города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку террасы, вынимал
из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы быстро и
односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время «Историю
Малороссии», кажется Каменского, и вот по какому поводу. Он писал драму из
казацкого запорожского быта, которую потом бросил равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского; история Малороссии служила
ему пособием [042]. О существовании драмы я узнал
диктовать, попался нечаянно оторванный лоскуток, мелко-намелко писанный его
рукою. Я наклонился к бумажке и прочел вслух первую фразу какого-то старого
72
казака (имени не припомню), попавшуюся мне на глаза и мною удержанную в
памяти:
«И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только, чтоб казаков
рожала баба...» Гоголь сердито бросился ко мне с восклицанием: «Это что?» —
вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее в письменное бюро; затем мы спокойно
принялись за дело. Возвращаюсь к террасе Барберини. Более занятый своею
мыслью, чем чтением, Гоголь часто опускал книжку на колени и устремлял прямо
перед собой недвижный, острый взгляд, который был ему свойствен. Вообще все
окружающие Гоголя чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него, как бы предчувствуя за ними ту тяжелую многосложную
внутреннюю работу, о которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и
обыкновенно в самый полдень, под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы), известна Европе под именем альбанской галереи и утрудила на себе, не
исчерпанная вполне, воображение и кисти стольких живописцев и стольких
поэтов. Под этими массами зелени итальянского дуба, платана, пины и проч.
Гоголь, случалось, воодушевлялся как живописец (он, как известно, сам
порядочно рисовал). Раз он сказал мне: «Если бы я был художник, я бы изобрел
особенного рода пейзаж. Какие деревья и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель по складам за ним идет. Я бы сцепил
дерево с деревом, перепутал ветви, выбросил свет, где никто не ожидает его, вот
какие пейзажи надо писать!» — и он сопровождал слова свои энергическими, непередаваемыми жестами. Не надо забывать, что вместе с полнотой внутренней
жизни и творчества Гоголь обнаруживал в это время и признаки
самонадеянности, которая высказывалась иногда в быстром замечании, иногда в
гордом мимолетном слове, выдававшем тайну его мысли. Он еще тогда вполне
сберегал доверенность к себе, наслаждался чувством своей силы и полагал
высокие надежды на себя и на деятельность свою. О скромности и христианском
смирении еще и помину не
Риме, разгуливая с ним iо отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно
Пушкина и недавней его смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась
явлением, в высшей степени отрадным и поучительным: она разбудила
хладнокровный, деловой Петербург и потрясла его... Гоголь отвечал тотчас же
каким-то горделивым, пророческим тоном, поразившим меня: «Что мудреного?
Человека всегда можно потрясти... То ли еще будет с ним... увидите». В самом
Альбано, на одной из вечерних прогулок, кто-то сказал, что около шести часов
вечера передние всех провинциальных домов в России наполняются угаром от
самовара, который кипит на крыльце, и что само крыльцо представляет
оживленную картину: подбежит девочка или мальчик, прильнет к трубе, осветится пламенем раздуваемых углей и скроется. Гоголь остановился на ходу, точно кто-нибудь придержал его. «Боже мой, да как же я это пропустил,— сказал
он с наивным недоумением,— а вот пропустил же, пропустил, пропустил»,—
говорил он, шагая вперед и как будто попрекая себя. В том же Альбано, где мы
теперь находимся, вырвалось у Гоголя восклицание, запавшее мне в душу. Два
обычные сопутники наши, А. А. Иванов и Ф. И. Иордан, прибыли в Альбано, 73
похоронив бедного своего товарища. За обедом Ф. И. Иордан, сообщая несколько
семейных подробностей о покойнике, заметил: «Вот он вместо невесты обручился
с римской Кампанией».— «Отчего с Кампанией?» — сказал Гоголь. «Да
неимущих иноверцев хоронят иногда здесь просто в поле».— «Ну,—воскликнул
Гоголь,—значит, надо приезжать в Рим для таких похорон». Но он не в Риме
умер, и новая цепь идей под конец жизни заслонила перед ним и образ самого
города, столь любимого им некогда.
Я еще ни слова не сказал о существенном качестве Гоголя, сильно развитом
в его природе и которого он тогда еще не старался подавить в себе насильственно
— о юморе его. Юмор занимал в жизни Гоголя столь же важное место, как и в его
созданиях: он служил ему поправкой мысли, сдерживал ее порывы и сообщал ей
настоящий признак истины —меру; юмор ставил его на ту высоту, с которой
можно быть судьею собственных представлений, и наконец он представлял всегда
готовую поверку предметов, к которым начинали склоняться его выбор и
предпочтение. Распростившись с юмором или, лучше, стараясь искусственно
обуздать его, Гоголь осуждал на бездействие одного из самых бдительных
стражей своей нравственной природы. В то время, которое мы описываем, он
сохранял еще юмор в полной свежести, несмотря на возникающую потребность