Литературные воспоминания
Шрифт:
хорошо известна всем русским читателям; но следует сказать, что под воззрение
свое на Рим Гоголь начинал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о
предметах нравственного свойства, свой образ мыслей и, наконец, жизнь свою.
Так, взлелеянный уединением Рима, он весь предался творчеству и перестал
читать и заботиться о том, что делается в остальной Европе. Он сам говорил, что в
известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни
человека.
Гнедича и стихотворений Пушкина [035]. Это было совершенно вровень, так
сказать, с городом, который, под управлением папы Григория XVI, обращен был
официально и формально только к прошлому. Добродушный пастырь этот, так
ласково улыбавшийся народу при церемониальных поездах и с такою любовью
благословлявший его, умел остановить все новые почки европейской
образованности и европейских стремлений, завязавшиеся в его пастве, и когда
умер, они еще поражены были онемением. О том, какими средствами достиг он
своей цели, никто из иностранцев не спрашивал: это составляло домашнюю тайну
римлян, до которой никому особенного дела не было [036]. Гоголь, вероятно, знал
ее: это видно даже по намекам в его статье, где мнение народа о господствующем
клерикальном сословии нисколько не скрыто; но она не тревожила его, потому
что если не оправдывалась, то по крайней мере объяснялась воззрением на Рим.
Вот собственные его слова из статьи: «Самое духовное правительство, этот
странный, уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить парод от постороннего влияния... чтобы до времени, в тишине
таилась его гордая народность». Последующие события доказали, что народ не
был сохранен от постороннего влияния, и подтвердили убедительным образом
старую истину, что государство, находящееся в Европе, не может убежать от
Европы [037]. Оказалось и оказывается с каждым днем более, что Рим никогда не
находился в таком уединении и в таком сиротстве, какие признаны были за ним
66
наблюда-телями. Необычайными мерами, еще в некоторой степени
продолжающимися и теперь, с него была снята только работа, требуемая
временем и его необходимостями: и благодаря этому обстоятельству народ
предался одним природным своим наклонностям, артистическому веселью, остроумной беспечности и столь свойственному ему художническому творчеству.
Сильное развитие этой стороны его характера заставило предполагать, что в ней и
вся жизнь Рима, но колесо европейской истории не может миновать ни одного
уголка нашей части света и неизбежно захватывает людей, как бы ни сторонились
они. Стремление римского населения сделаться причастником общих
просвещения и развития признается теперь законным почти всеми; но оно жило
во многих сердцах и тогда. Гоголь знал это, но встречал явление с некоторой
грустью. Помню, раз на мое замечание, «что, вероятно, в самом Риме есть люди, которые иначе смотрят на него, чем мы с ним»,— Гоголь отвечал почти со
вздохом: «Ах, да, батюшка, есть, есть такие». Далее он не продолжал. Видно
было, что утрата некоторых старых обычаев, прозреваемая им в будущем и почти
неизбежная при новых стремлениях, поражала его неприятным образом. Он был
влюблен, смею сказать, в свое воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и
малороссийский элемент, всегда охотно обращенный к тому, что носит печать
стародавнего или его напоминает. Зато уж и Францию, которую считал
родоначальницей легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он
ненавидеть от всей души. О французском владычестве в Риме, в эпоху первой
империи, когда действительно сподвижники Наполеона I, вместе с истреблением
суеверия, принялись истреблять и коренные начала народного характера, Николай
Васильевич отзывался после с негодованием. Он много говорил дельного и
умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличать жизненных
особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может
расстаться, не уничтожая себя как народ, но упускал из вида заслуги всей истории
Франции перед общим европейским образованием. Впрочем, твердого,
невозвратного приговора как в этом случае, так и во всех других, еще не было у
Гоголя: он пришел к нему позднее. Он тогда еще составлял его и потому довольно
часто оглядывался на свои мысли и проверял их на противоположных взглядах и
на противоречии, он шел только к тому решительному приговору, ко-торый с
такой силой раздался пять лет спустя в литературе нашей. Для подтверждения
наших слов приведем один маловажный случай: кроме маловажных случаев, никаких других между нами и быть не могло, но именно потому, может быть, все
случаи, касающиеся Гоголя, имели почти всегда значительную физиономию и
сохранили в памяти моей точное выражение. Однажды за обедом, в присутствии
А. А. Иванова, разговор наш нечаянно попал на предмет, всегда вызывавший
споры: речь зашла именно о пустоте всех задач, поставляемых французами в
жизни, искусстве и философии. Гоголь говорил резко, деспотически, отрывисто.
Ради честности, необходимой даже в застольной беседе, я принужден был
невольно указать на несколько фактов, значение и важность которых для