Лунная походка
Шрифт:
Вставай, скотина! И туча пинков в бока неприятно пробуждают от действительности. Над погонами светятся звезды, но все они в небе и только на луне можно вполне прилично отдохнуть. Без девочек, уносящих в таких маленьких сумочках нашу припудренную юность и щетинистую суровость дальнейших лет готовности к смерти, к полному приятию ее во всех проявлениях, без оговорок.
Мертвые, мы напяливаем одежду и идем в морозном хрусте, впереди вышагивает писарь с чернильницей в левой вытянутой на уровне глаз руке. На углу машина, и достигая света фар, мы на время растворяемся. Лица исчезают на грани ночи и света. И лишь дергающиеся в одном направлении мундиры выносят нас снова в ночь. Но мрак редеет, с полей ветерком придувает свет утра. А мы всё идем, оглушенные топотом нескольких сотен наших сапог. Кто-то сзади запел, ни одного слова не разобрать. Плывет перед глазами маленький красный кружок солнца, отдаленно напоминающий вишенку в бокале. Потанцуем. Не в меру длинное платье, плечи обнажены, она слегка провисает на
Дорога кончилась внезапно крутым обрывом, далеко внизу шипел океан. Так что первые от неожиданности отшатнулись, оттесняя за ними идущих. Простор открывался необычайный, высоко-высоко в небе громоздились, вырастая одно из другого, облака. Может быть это был приказ, прозвучавший из синей дали, где птицы, даже самые крупные, настолько становятся крохотными, что глядишь-глядишь и вовсе теряешь из вида. Так только, разве что вздохнешь облегченно и подумается о чем-нибудь таком, из ряда вон выходящем. Потом вдруг опомнишься, о чем это я только что, вот сейчас, вот сию минуту подумал? И могут даже волосы на голове чуть-чуть пошевелиться.
Боль и другие
Заборов вышел на прогулку. Не то чтоб дома было слишком. И не для пользы. Ему было наплевать. Не в том смысле, а что бывало сядешь где, и нет в этом месте тебя. Не в том смысле, а что вечно алчешь то одного, то другого, то третьего, а то еще бог весть чего да притом еще всего сразу. Потому-то так тянет по душам заговорить насмерть. Вот так вот, а может быть иначе. Но уж определенно что-то в этом духе. И тут уж ничего не поделать, раз уж так повелось, так что во всяком случае лучше выйти погулять, для Заборова это однозначно. Ведь если разобраться, он-то и есть основная причина выхода на прогулку, тут скрывать нечего. Скрывай-не-скрывай, а вот она, правда: одна, и двух быть не может. Да и скрывать-то в сущности нечего. Всё бесцельно и в общем-то безнадежно, так что грусть-грустища забирает нашего Заборова, за жисть забирает.
– Хоть ссы с крыши – ну вот люблю я вас, грешный, обожаю; чтоб у вас дочери по рукам пошли, а мужеский пол с колуном на дорогу; чтоб соседи сговорились вас со свету сжить, не говоря уже о начальнике и благоверной. Вы же любите когда от вас пахнет. Хватит скрытничать. Ведь в холодильнике твоем, в твоем, твоем хранится зачем-то твой собственный кал. Зачем, с какой целью, кого ты хотел удивить?
– Разводить лягушек, жаб, солить их на зиму, у нас же демократия, насекомые тоже большей частью съедобны, хоть и не все полезны.
– Рыло свиное, что ты из себя корчишь умника. Конечно, ты тут ни при чем, что у Заборова такая вот подзаборная участь…
Тут он запнулся и упал, с трудом встал и, держась за разбитое колено, хромая, поплелся дальше…
– То, что сняли с меня часы, туфли, сколько раз забирали туда, где вечно пляшут и смеются, так это, как говорится, издержки производства…
Идти было трудно, идти было просто невозможно, боль такая взялась! – арматурина проклятая, – что пришлось сесть в тенек. Заборов откинулся на спинку. И в тихом вопле отчаянья начал истаивать и исходить в масличных блужданьях полупятен-полунаваждений. Среди буйственных обмороков лиственного света, опершись на батожок, шляпный старик, растворяясь в пронзительной боли, и не думал исчезать в своем чесучовом пиджаке, он – как воплощенье скрежещущей реальности, то скрутит боль, аж согнешься. Отставь ногу как можно дальше, километра на два, а потом ползи к ней, вот задача дня. Вдоль аллеи героев, начиная с Муция Сцеволы.
Дед сбоку посмотрел на него: – М-да, бывает.
– Какой х…, и главное – за что?!
– Ну мало ли.
– Как-то в детстве я ударил мальчика за то, что он мне не дал на самокате покататься… Подвернувшейся железячкой. Мне было неприятно его сморщенное от боли и хлынувшей носом юшки лицо.
– Ну, вот видите.
Боль с новой силой схватила Заборова, заполняя собой все так называемое жизненное пространство. Она опьяняла, отрезвляя, делая все прозрачным и контрастным одновременно. Боль и другие. Боже, когда же это кончится!?
– Так ты, старик, считаешь, я крайний и на мне можно ставить эксперименты, как на собаке Павлова? Я – один из представителей акакиев акакиевичей?
– Ваши слова, может быть, и не лишены смысла, во всяком случае ход ваших мыслей, хотя бы и с трудом, но угадывается. Завтра будет дождь.
– Завтра,
– Да, да, пожалуйста, вот, как же я забыл. Но запить нечем.
– Ничего, я из лужи почерпну.
– Ну что, полегчало?
– Да, кажется, кажется…
Тут Заборов оглядел длинный ряд акаций и окон, подпаленных нахрапистым солнцем. Неужели за всеми этими тысячами и тьмами живущих в коробках нет ни одного достаточно живого?
– Вы имеете в виду яркую личность?
– М-м-м.
– Да сколько угодно. Достаточно повиснуть на телефоне и раскручивать. Разве вы не занимались этим на заре вашей юности?
– Хороший ответ; послушай, провидец, я – на финишной прямой.
– Мы с вами в чем-то похожи.
– Интересно получается, если я дотяну до такой же шляпы и батожка… то меня ждет…
– Вы хотите сказать, полное разочарование? Не думаю.
Слова вставали на цыпочки, словно хотели заглянуть за забор, на котором черным по белому – конец света. Слова дребезжали и брезжили, укутанные в дымку и флер. Казалось, существо в обличии младенца тянет руки, а сквозь него просвечивает дорога и странник. И было ясно кому-то из них, но что именно, что именно, об этом, как говорится, мы поговорим в следующий раз.
Кроме нас двоих
Часть I
Трамваи уносились с поземкой. Фонари начали зажигаться. Скрипели-пели двери магазинов, некоторые из которых, особенно в центре, ослепляли своей роскошью и изобилием. Наверное, почти каждому хотелось принести в дом хотя бы небольшой скромный подарок: чулочки жене, новый видеофильм сыну, матери-старушке новые очки…
А может быть кому-то ничего не хотелось, лишь бы прошел побыстрей и этот вечер – вместе с сосульками, и неотвязными воспоминаниями, от которых голову хоть в ведро с водой, но ты же не Бетховен, иди от фонаря к фонарю, сжимая в кармане опасную бритву, не потому, что тебе так уж жизнь дорога, а просто ты решил свести счеты с одним вредным и отравляющим тебе жизнь субъектом. Ты знаешь, где его встретишь, – на мосту. В это время он завсегда там проходит. И хорошо, если никого вокруг не будет, а чаще всего там – никого. Тогда его можно будет сбросить с моста и идти дальше, как ни в чем не бывало. Другое дело, что совесть. Но тогда наступит другая фаза – раскаянье, ведь нельзя мучиться раскаяньем, не совершив действия, достойного раскаянья. Может быть у него ничего достойного в жизни и не было и не будет больше, только одно это. И все, кто знал его, загалдят и отвернутся, не будут двери открывать, не станут по телефону вести беседу. Вот бесед-то он наслушался. Да как же они узнают-то? А догадаются, просто так. Теперь они складываются как бы в одну цепочку – болтовня нескончаемая, как поток в унитазе. Так ли все на самом деле? Когда-то, лет в семнадцать, ему и позвонить было некому. У него были знакомые во дворе, школе. И часто он бродил, не зная, куда себя деть, и тогда всплывали какие-то навязчивые воспоминания, и тогда надо было терпеть какие-то разговоры. Особенно раздражала его восьмидесятилетняя его родная бабка, сидевшая по вечерам со спущенными чулками, уставившаяся куда-то вовнутрь себя. Она отвечала на вопросы, даже не моргнув глазом. Все ее слова – паразиты, просто не хочется вспоминать. Может быть, невыносимость была связана с ней. Целый день она крутилась, как белка в колесе, чтобы сесть перед сном и уставиться в рамку, утыканную ее многочисленной родней. До пятидесяти с лишком вся ее жизнь прошла в деревне. В детстве даже довелось у барыни в прислугах поработать. Это там она научилась украшать кровать самодельными кружевами, застилать покрывалом со складочкой, накрывать кружевной тюлью подушки, сложенные в пышную стопку. Но вот суп так и не научилась варить. Что правда, то правда. Пряла веретеном, вязала носки, варежки, и, когда смеялась, прикрывала беззубый рот ладошкой, может это и к лучшему. Когда приходил ее бывший муж, а мой стало быть дед, запиралась и не выходила, или вовсе убегала к соседям. Дед трезвый не заходил, и его вальяжность особенно мне импонировала, он был розовощекий, пахнущий одеколоном, всегда выставлял бутылку хорошего вина, и отец откладывал свое бесконечное чтение: другие ногти грызут, картавят – дурная привычка, а он читал, пока совсем почти не ослеп, заменил хрусталик, еще какую-то починку учинил и до сих пор, а ему за семьдесят, читает, притом все подряд, без разбору, кроме богословской литературы, ни Евангелия, ни Библии – вот уж ни при какой погоде. Мать хлопотала с закусью: соленые грибочки, капуста квашеная с лучком и маслом, яичница или даже пельмени. Дед курил, вел разговоры – о чем, не помню ничего. Это потом, когда ему стукнуло за восемьдесят, он держал дома водку, смотрел немецкую программу, и очень удивился, что я к нему пришел с мешком сухариков, под Новый год чай пить. Именно не сухарей, а аккуратно подрумяненных сухариков. Для него была дикость – ходить по городу с сухарями, он тут же выложил свое возмущение по телефону, на что отец злорадно рассмеялся. Читать – не жить, смотреть телевизор – не жить, лишь изредка врубаться, как, должно быть, древние римляне, захваченные схваткой гладиаторов, забывали про все на свете, а потом шли и, размахивая руками, как футбольные болельщики, обсуждали поединок.