Лунная походка
Шрифт:
Я не понимаю, зачем мучить себя?
Так ведь это и есть самопервейший кайф.
Там
А может наш опыт не то совсем, чем нам кажется. Он образует нас для развития, идущего дальше нашей жизни. Ведь если мало пригодится наше развитие нам здесь, то зреет вывод: значит – там. Ведь без там мы становимся никем.
Плеск
Весь
Все дальше и дальше, и нам кажется: вот за этой завесой благоуханных ветвей откроется нечто, от чего на сердце торжественный плеск.
Печаль
Как приятно грустить, погружаясь в глубину меланхолии, ни с кем не общаясь, тихо слушать мерный ход мыслей, чувствовать себя полностью побежденным жизнью, ходом времени, отжившим, отзвеневшим, облетевшим.
Никогда еще не было так хорошо и спокойно; ты видишь: ты все потерял; все, о чем мечтал, думал, что лелеял. Зачем было спешить на свидание и гладить брюки, галстук, рубашку? Успокойся, сердце, миры, о которых мечталось, тебе не нужны. Богатство, роскошь, изысканные яства – всё труха; и не имеет значения, во что одеваться, на чем спать. Жажда новых вещей, ощущений, волнений необычайных – все лишь туман, и лживы глаза, обещающие наслаждение. Стал я щедрый и печальный, ничего у меня нет, я никому не должен. Приятно плыть по реке вечером в тумане, блестят огоньки, перекликаются петухи. Звезды и девушки пускают по воде венки. Неси меня, река, вниз, вниз.
Шероховатое обаяние книги
Мы крадемся, раздвигая ветки тугих густых соцветий яблочно-грушевого рассвета, тянемся на голос, как бы поспеть, без нас не начинайте, а они уже приступили к моему любимому напитку оолонгу, там, в глуши сада, в обклеенных журналом «Крокодил» стенах, сидя на охапках сена, разбросанного там и сям, и сквозь щели под потолком просачивается тыквенный свет, ноздри чуют аромат шашлыка.
Все бы ничего, но нет в нас самодовольства и спеси, и эта с детства непреходящая дрожь перед осязанием книги, ее шероховатым обаянием.
Глиняные свистульки
Глиняные свистульки, в силу ли своей дикой безвкусицы, вовсе исчезли из нашего поля зрения. А когда-то они были несбыточной мечтой. Как я завидовал бойкому мальчику, обменявшему ворох тряпья на свистульку и самозабвенно свистевшему, зажимавшему то одну дырку на птичке, в чей хвост надо было дуть, то другую. Мальчику, стоявшему неподалеку от голубого обшарпанного фургона ремошника…
Это мое: глазурованная коричневая птичка-свистулька; дед, потерявший шапку, которую мы нашли, а в ней оказались птенцы; жестяные крашеные игрушки; банки из-под конфет… Все это личное, и это ключ к дверям, ведущим в волшебный город. Город дураков. И детей.
От твоих рук
Лететь в трамвае посреди индустриального пейзажа, венков бумажных, целлофановых девочек, офисных мужчин, пожарных – красных от постоянного волейбола на солнце.
А мой-от с сердцем лежит, ему инвалидность дают, а он не берет, год, говорит, остался, уж как-нибудь. Уж как-нибудь. Ты-то как живешь? Да на муке, на муке.
Отзынь
Я привезу тебе этот камешек симпатичный, и мы вместе станем гладить его, приговаривая – вот какой камешек, какая замечательная у него поверхность, внутри у него должно быть тепло и уютно, уютно и тепло от твоих рук.
Озеро в горах
Продается «Крем клубничный» и «Нежинская рябина», продается советское шампанское со складов обкома, продается налим, лосось, язь, зубатка, гибрид карпа с карасем, последний отменно хорош в пироге; продается «Красное колесо» в 12-ти томах и Британская энциклопедия в 54-х, продается Бердяев и Лосский, продается Геннадий Айги, когда-то в разрозненных листках, ни на что не похожий, невразумительный, непонятный, как Велимир Хлебников, хотя допускаешь, что в этом и состоит величие…
А мы с тобой живем на развесистом дереве в цвету и разглядываем оттуда в бинокль происходящее, и не совсем пристально; птицы нам приносят еду в судках, по телефону узнаем новости, спим в неустойчивых спальных мешках на гамаках, дерево наше ветвями упирается в скалы, скалы держат высокое чистое озеро, где редко досидит до утренней зорьки в черной шляпе заплывший сюда рыбак.
Преобразившийся священник
Под знойным небом Тель-Авива мы спросили у ключника в рваном халате, а может сторожа полуразвалившейся ограды и здания, не сказать чтоб нового, у тщедушного старика в капоре, что сидел тут возле ограды, отделяющей от глыб и кустарника здание, напоминающее церковь, у старика в ветхой одежонке, небритого и, допускаю, немытого с детства, спросили сперва на иврите: где тут у вас, извините, дорогой товарищ, то есть господин, конечно же, где, не подскажешь ли, досточтимый, по глазам вижу – все знаешь…
– Вы, поди, русские?
– Это мы-то, мы, по-твоему, русские? Ну а какие же, по-твоему, еще? Не подскажете ли, слиха бвкаша адони эйфо ортодокс ноцрим? Кому повем печаль мою. Где тут у вас помолиться можно?
– Так ведь в Тель-Авиве нету церкви православной. Это вам надо в Иерусалим ехать на верблюдах, ослах, БТР, самоходках…
– Но, позвольте, ведь ваш храм… Кто вы, кстати, по профессии кем будете? На вашем храме крест водружен…
– Это верно, что крест; сторож я тут при храме, между прочим; григорианский у нас храм, и мы григорианской, кстати, веры будем.
– И когда у вас, замечательный вы человек, жаль не русский, служба происходит?
– А по субботам, по субботам с утра, в шабат значится.
– Ах вот как?
– Да-с, народ у нас, то есть прихожане трудящиеся, сами понимаете…
На субботней службе нам предстал в облачении священника не кто иной, как наш старый знакомый ключник. Вентиляторы гудели, гнали поток воздуха с потолка на прихожан, со стен на нас смотрела довольно аляповатая, но изрядно смелая живопись, фрески, и величественным, громким, уверенным голосом, с крестом в руке, пел псалмы преобразившийся священник.