Люди в летней ночи
Шрифт:
Шли только первые сутки, а всего их должно было пройти тридцать, прежде чем что-то еще произойдет.
Но как бы томительно долго ни тянулись сутки, в неделе их никак не больше семи, хотя и скорее неделя тоже не проходит, оттого что дни становятся короче. Если б мы уехали на неделю в другие места, а потом вернулись сюда же в тот же час, то можно не сомневаться, что девушки, сидящей на пороге, мы не увидели бы. Мы отметили бы, наверное, что ночь посерела, но вот девушки все же нигде снаружи не нашли бы. Неужели она сотворила что-то с собой, когда молодой человек ее бросил? Нет, воздух не был бы так покоен и умиротворен, как нынче. Так молодой человек бросил ее? На этот вопрос умиротворенный воздух без колебаний отвечает утвердительно, и мы чувствуем некую свою причастность к этому обстоятельству, что не может не вызывать досаду. Так, значит, ему следовало в то утро остаться здесь? — Отнюдь нет. — Значит, ему следовало что-то сказать, уходя? — Да нет! Видите ли, он бросил девушку не тогда, а много, много раньше, еще прежде, чем увидел ее. — Но как это возможно? — Возможно… Настоящий Элиас никогда и не бросал девушку, он и теперь рядом с ней,
Так миновала неделя, день за днем. — И что теперь? Дверь все еще закрыта, а ночь явственно посерела с той праздничной ночи. Мы наблюдали за равновесием жизни и солнца — каково же положение девушки? — Все то же. Ночами большей частью спит, днем ткет, и работа скоро, по всей видимости, будет готова: нитка на навое заметно оскудевает, а на полу уже целая куча выпавших щеп. Девушка, пожалуй, немного осунулась, но с такими глазами, как у нее, это ей даже к лицу. — Ну хорошо, это о работе, а каково ей вообще, не стало ли ей легче? — До некоторой степени. Представьте, она обнаружила, что события Ивановой ночи не имели для нее последствий. Согласитесь, что эта новость имела особую эмоциональную окраску, если позволительно это так назвать. Ее ведь никто никогда не просвещал относительно материй подобного рода. Тогда, утром Иванова дня, ей чудилось, что она получила разгадку во сне, явившуюся для нее в ее дремотном состоянии подобно удару грома. Но это не стало главной, отправной точкой для дальнейших размышлений, как можно было предположить. Главным стало открытие, что Элиас, с которым она соединилась, не был настоящим Элиасом… Ну, а затем уже инстинкт подсказал ей, что она может не ждать последствий. — Но ведь совершенное ею открытие должно было вызвать в душе девушки определенные перемены? — Разумеется, вызвало! Сначала, утром, она находилась под впечатлением воображаемой картины некоего обширного, не имеющего названия несчастья, навстречу которому стремительно двигалось все вокруг, включая небо и воздух, и которого она сама не остереглась. Позже она забыла об этой картине, но та какой-то своей частью сохранилась подсознательно и определила в ее глазах оттенок в выражении окружающего мира в те тяжелые дни. Ее душа, погруженная в оцепенение, чего-то ждала, и так же, ей казалось, ждала чего-то и природа. Однако затем, когда она сделала свое открытие и поняла вполне его отрицательный смысл, тот оттенок, та тень, что лежала на мире, внутри ее и вовне совершенно исчезла. Но лик самого бытия начал приобретать в ее глазах выражение несколько отупленное. Так что разразившееся несчастье было все же особого разбора. Представление о «настоящем Элиасе» стало нечувствительно забываться, и она заметила, что теперь думает о новом Элиасе, чье существование легко было представить в любое время суток и при любых погодных условиях. Новый Элиас проводил дни в Малкамяки, был сыном старой хозяйки, выглядел так-то и так-то, носил такую-то и такую-то одежду и был ей, девушке, совершенно безразличен. В ее уме теперь не существовало никакой определенной отправной точки или мысли. Среди дня она едва ли думала о чем-то другом, кроме того, что непосредственно относилось к ее домашним заботам. Она следила глазами за поднимающейся и опускающейся основой и слушала жужжание шмеля и тиканье часов на стене…
— И ей не приходили в голову мысли о самоубийстве в те дни?
— Навряд ли, в это время уже нет. Быть может, несколько раньше, в самую черную минуту: однажды она совершила несколько несвойственный ей поступок и выходила ночью на берег. Но ей это определенно должно было казаться ребячеством, как-то не идущим к ее нынешним обстоятельствам. В ее положении утрачивают вкус к подобным выходкам… Но взгляните-ка: на небе уже видна звезда!
— Верно! А дни по-прежнему яркие и даже стали жарче.
Все так, стоят обычные жары, хотя временами задувает молодой ветерок. На небе клубятся пышные облака с белою каймой, постоянно меняющие форму; впрочем, человеческому глазу трудно уследить за этими переменами. На четвертой с Иванова дня неделе облака как будто успокаиваются и наступает затишье. Верхушки облаков чуть рдеют, как пики гор, подымающиеся из тумана. Воздух тяжело-тих.
Усадьба Корке утопает в зелени. Перед самым обедом Люйли одна возвращается домой. Она ступает медленно и вяло — день очень жарок. Приятно и утешительно замечать в ее облике некоторые неизменные черты: на ней какая-то кофта, юбка и передник, но с теми же вечными складками, которые производят все то же впечатление, словно они столетиями наследуются от поколения к поколению. Сие — следствие самого образа и способа работы. Тогда апрельским вечером она остановилась возле голых осин, теперь проходит сквозь толчею листьев; но от одной до другой временной точки, через все случившиеся события ее облик пронес неизменно женственные, прилежно трудолюбивые черты, словно утешительно-печальное преемство… Открыты двери в сени и в горницу, и Люйли заходит туда незамеченная. В избе с матерью сидит знакомая старуха из деревни. Разговор идет самый оживленный, но он словно нарочно старается для Люйли, он обращается через стену к ней. Он уже вторгся в ее мир и бесцеремонно разгуливает там. Люйли стоит и вслушивается, она едва помнит, кто там разговаривает за стеной в их доме. Это не слух, а ее душа впитывает каждое слово.
…Герцог-то в Иванову ночь провожал с танцев Анну и оставался у нее до утра. Анну и растили неженкой, мать этим еще и похвалялась, с детства потворствовала ей и баловала с пеленок. В деревне еще когда говорили… я всегда говорила, что эти нежности до добра не доведут. Со свиным рылом-то чего в калашный ряд, попасть попадешь, да хрюкать начнешь, хе-хе!.. навроде моей хавроньи…
…Да
…А говорили-то еще, что сын бабушки Малкамяки у вас тою ночью был, но я уж, конечно, сразу сказала, что…
Пожалуй, именно в эти минуты зародилась в сердце Люйли ненависть — тихая-тихая, неторопливая, та, которая, однажды возникнув, намеревается терпеливо и самозабвенно ненавидеть до гроба. Домашние дела пошли как по маслу, сны по ночам больше не мучали. Мать обходилась с ней как с сокровищем, не знающим себе цены. Люйли со своей стороны стала обращать внимание на домашних, ощущая в их бытии надежность и преемственность, далекие от внешних бедственных событий, увлекших этим летом в свой водоворот и Люйли. Ход домашней жизни надолго выпал из поля ее зрения, зато теперь он приблизился к ней; ее привлекала в нем раз и навсегда установленная преемственность. Люйли отдавала себе отчет в происходящем сближении, не противилась ему, но и никак сама этому не содействовала… В тот зеленый день, стоя в горнице, она слышала, что мать не только не поддержала разговор о ней, но перевела его на другую тему и вскоре сделала так, что гостья почла за лучшее удалиться. Но когда мать и дочь оказались потом вдвоем на дворе, ни та, ни другая ни словом, ни жестом не намекнули на то, что одна из них услышала, разговаривая со старухой, а другая — стоя за стеной. — Все эти господа сами по себе, а мы, простые, сами по себе. Ты вот молодая и неопытная, а меня не послушалась. — Вслух было сказано: «Принеси воды, прежде чем пойдешь обедать. Теленку пить нечего!»
Иногда Люйли приходила на ум Анна Харьюпяя и ее изнеженность. Ей становилось тошно — она вспоминала голос старухи, а потом тотчас — Элиаса. Что будет, если она повстречается с Анной или с ним? Убежать? Нет, зачем. Скорей бы уж осень! Скоро будет гроза; пройдет гроза, а там и осень начнет подступать…
Грозы не было ни в тот день, ни на следующий, хотя очень далеко, за рдеющими в вышине облаками, раздавалось грозное урчание. Ночи стояли душные. Раскаты грома докатились до Корке на тридцатые сутки, считая с Иванова дня. Люйли в это время сидела одна в горнице. Гром давно уже гремел над Малкамяки, и воздух посвежел, когда Люйли вышла на двор. У ворот стоял Тааве и болтал с Вяйнё. Тааве наконец расстался с Малкамяки и пока жил в Вяхямяки. Теперь оказался зачем-то в их местах и сейчас возвращался домой, откуда гроза уже ушла. Выглядел он бодро. Бог знает о чем они там толковали, но когда Люйли проходила, Тааве сказал, обращаясь к Вяйнё, но явно предназначая свои слова ей:
— Элиас-то солнечные ванны принимает на пару с невестой. Эй, Люйли!
Последнее он добавил на всякий случай, потому что Люйли не подала виду, что слышит.
— Пусть принимает! — выкрикнула она и бросилась в амбар.
Там она попыталась заплакать, но у нее не получилось.
— О Господи Боже всемилостивый! Зачем мне это… что я наделала… Боже великий!.. я это сделала… я преступила… что будет?!
Во дворе были слышны голоса: пришел еще какой-то гость, и отец говорил ему, что неизвестно, дойдет ли до них гроза — она с самого Иванова дня собирается! Заглянула мать, спросила, будет ли Люйли ужинать. «Нет», — ответила та, и мать не стала больше ничего спрашивать. Так Люйли одна-одинешенька осталась в амбаре на ночь. Шел тридцатый вечер с Иванова дня.
В Малкамяки этот день прошел совсем иначе. Бывший любимый Люйли, Элиас, забрался в своих прогулках в самое отдаленное место.
Электрическая энергия земли и воздуха
Крохотная черная букашка никак не могла выбраться из купола колокольчика. Тоска ее была неописуемой: пробудившись нынешним утром от ночного окоченения, она в сто семнадцатый раз обошла все пять увядших тычинок, погрызла их дряблые мешочки, где — в этом она была совершенно уверена! — находились съестные припасы, но куда проникнуть собственными силами не было никакой возможности… Что же это за цветок такой, в котором никто не живет, куда никто не залетает, где мед наглухо заперт, а тычинки похожи на сморщенный лоскут?! А на что нужны три мощные дуги рыльца, уставленные прямо в небо?.. И букашка отправляется снова в поход: по прохладной стене лилового купола к самому краю, откуда открывается головокружительный вид на травяной лес и где внизу манят пропасти и закоулки лабиринтов. Ах, если б решиться и шагнуть туда, за край! Но упасть в эту черную бездну, из которой уже никогда не выбраться, никогда не попасть на ту далекую чудную ромашку… О чудовище, погубившее мой родной цветок, о исчадие ада, оборвавшее один лепесток за другим, жестоко завладевшее мной и бросившее сюда! Я помню его ужасающе громадные глаза… Нет, только не за край, нет! Ах, что за пышная таволга там вдали, до нее много взмахов бабочкиных крыльев, но как высоко она поднимается, куда выше, чем этот цветок… И какой прекрасный сегодня день, какая открывается панорама с этого места, по счастью, на безопасном расстоянии от того странного сооружения на краю… А лесной купырь, видно, отцветает, вон тот — в двадцати взмахах бабочкиных крыльев…
Черная букашка почесала свои неспособные летать крылышки и постаралась взглянуть на свое положение с большим хладнокровием. Все-таки проводить время в этом лиловом куполе несравненно лучше, чем навеки кануть в травяные закоулки. А вон и бабочка и стрекоза спускаются со своих высот, это вечное чудо: они взлетают выше неба, оно с каждым их взмахом поднимается все вверх, вверх…
Есть и другое, не меньшее чудо, если взглянуть на него из беспристрастного далека: время, переживаемое пленником и пленителем, текущее по-разному и несравнимое по длительности. Это заставляет усомниться в справедливости нашего толкования времени. Или существует столько времен, сколько тех, кто его переживает?