Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
Однажды я видел, как красивая, рослая и сильная женщина пнула, и именно на улице, своего пятилетнего сынишку в животик. Из-за ерунды. На нем были новые ботиночки, и его понесло в грязь. Хотел обновку в грязи испробовать. Сами судите: какой ребенок не обрадуется новым ботиночкам и останется равнодушным к грязи? Новые ботиночки и грязь — это же прекрасно! Спросите у малышей, разве это не так?! А если думаете, что это не так, что вещи эти несовместимы, если вам кажется, что грязь не прекрасна, объясните им, но таким образом, чтобы и вам, да-да, и вам понравилось. Ведь и вам пришлось бы кое-что объяснить, и уж коль зашла о вас речь, то, пожалуй, и у вас свои понятия, как вам надобно объяснять. И у вас ведь есть своя грязь, ей-ей! У нас своя грязь, мы и новые ботиночки любим, причем те, что подороже, и, пожалуй, именно для грязи, чем больше грязи — тем и ботиночки подороже. Быть может, и эта женщина — я же ее знаю, хорошо знаю, — может, и она огорчилась, что и у нее новые ботиночки
Ну, я уже в своей стихии, теперь пошло, вижу — само пишется, я уже снова мальчик. Хожу в школу, учусь, а иногда не учусь, особенно-то и учиться не надо, и без того всякое запоминаю, а другой раз напрасно только терзаю голову, никак не могу в нее вбить то, что задали, некоторые вещи просто нейдут в голову, хоть я их кое-как, по крохам, по кусочкам, и собираю и укладываю в ней, а потом радуюсь, что все знаю, что все у меня в голове и, стало быть, могу побегать спокойно или заскочить к кому-нибудь в гости, а вечером с легким сердцем лечь спать и радоваться еще в постели, особенно если суббота — ну какой бы осел в субботу вечером не радовался? Про воскресенье и не говорю, потому что в воскресенье, и обычно уже с самого утра, у меня почти всегда вырастают крылья. Вздумай я какое воскресенье подробно описать вам, ей-богу, у меня вышла бы вся бумага, хотя сейчас, озираясь, вижу, что бумаги вдосталь. Ну зачем, зачем обо всем писать?! В воскресенье дома меня не бывает, прибегаю только к обеду чего-нибудь наскоро проглотить, в воскресенье все можно съесть и все вкусно, вот я чего-нибудь и хватаю, чтоб мне еще и на улице было вкусно, и потом снова ношусь, прихожу домой лишь вечером, иной раз совсем затемно, и тогда обычно получаю по крыльям. Но мне не привыкать стать; если порка так порка, а если всего-навсего крик, ну и что?! Частенько я еще и в постели скалю зубы: и это называется порка, и это называется крик? Отец ворчит, и мама грозится, но я долго не скалюсь и отзываться не отзываюсь, даже словечка не вымолвлю, ах, я так притомился! Засыпаю, чисто голубок. И не замечаю, когда отец с мамой перестают меня распекать.
Да вот что толку?! В понедельник прихожу в школу и, хотя в субботу знал все, не знаю вдруг ничего, и даже именно то, что больше всего учил, что в субботу так долго и упорно вдалбливал в голову, за воскресенье из головы у меня напрочь выветрилось.
Бывает, однако, что и повезет, особенно если учитель терпелив и дает мне немножко подумать, а иной раз достаточно, чтобы он ненадолго забылся или о чем-то задумался. Вот и получается: я чуточку шевелю мозгами, он чуточку ждет, наверняка у него какие-то другие, неведомо какие, может совсем обыкновенные, домашние, заботы, хотите верьте, хотите нет, а у меня на это дело нюх, и я не раз по нему видел, что спрашивает он просто так, ради того, чтобы только спросить, это ведь его обязанность, учитель как-никак должен подчас своих учеников проверять. Однако частенько он и сам забывает, о чем спросил, ну а я, не будь дурак, тут же этим пользуюсь и начинаю совсем о другом говорить, и это здорово у меня получается: трещу, трещу, трещу. Он опомнится, прислушается, бывает, ему это и понравится. Он дает мне поговорить минуту, а то и две и лишь потом вспоминает: «Постой! Я ведь тебя о чем-то другом спрашивал. Ты это о чем тарахтишь?» Но меня уже не остановишь, боже избавь! Сыплю, да так шибко, словно собрался высыпать все, что когда-либо выучил, словно бы знаю даже больше того и хочу перед ним и остальными учениками этим похвастаться. Но учителю, видать, уже невтерпеж, он скучающе машет рукой и говорит: «Ну хватит! Садись!» А потом опять кого-нибудь спрашивает.
Иногда просто нужна удача. И в школе. Не обязательно большая. Бывает, достаточно, чтобы какой однокашник шепнул единственное слово. Повторяешь это слово, а то попытаешься его как-нибудь обыграть, сделать из него фразу. И пусть она не из лучших и вовсе не хитрая, хватит и того, что ты ее произнес: тем временем тот же или другой однокашник шепнет еще слово, а то и целую фразу подкинет, ну а там уж и сам вокруг этого крутишься, авось выкрутишься: сначала подправишь первую фразу, потом попробуешь добавить вторую из двух-трех ловких слов, конечно если умеешь их приукрасить или знаешь, что тем или иным словом и блеснуть недурно. Вот и блеснешь, а там из двух-трех слов можешь и семь фраз слепить. Учитель, глядишь, тебя еще и похвалит. А если и нет, то по крайней мере скажет с пониманием: «Н-да! Не совсем то, но я хотя бы вижу, что это ты учил!»
К Гульданам я захаживаю. Бываю часто у них. Но теперь там немного по-другому. С тех пор как Имро дома, у Вильмы нет для меня времени — во всяком случае, не столько, сколько было прежде. Подчас мне сдается, что она относится ко мне почти как моя замужняя сестра: «Вот тебе пирог, и сиди смирно, потому как Имришко только что уснул».
Такие речи я хорошо понимаю. Иной раз это звучит, как если бы она сказала: «Вот тебе, мальчик, пирог! И лучше сразу отчаливай, на улице съешь!»
Но я ее понимаю. Знаю, что у нее полно с Имришкой забот. Знаю и то, что ему нужен покой и сон, нужно много-много спать.
Но иной раз мне кажется, что ей нечего уж так с ним носиться, он ведь и без того спит, непробудно спит. А как я надеялся на него! Думал, он чего-нибудь принесет, может, и то, что потерял наш Биденко, или хотя бы что взамен принесет, может, и самого Биденко мне заменит. Но он так ничего и не заменил, ничего не принес, принес лишь себя, и у Вильмы теперь одни заботы. Заботы принес ей, и только!
Разумеется, эти ее заботы и я теперь чувствую. Частенько их чувствую. Вечно: «Тсс!», «Тсс!» Она велит мне молчать, даже когда я ничего не говорю.
А меня это мучит. Пускай я ребенок и знаю, что должен молчать и молчу, но иной раз и мне хочется сказать что-нибудь. Иногда думаю, что ей поможет это, мы ведь прежде хорошо понимали друг друга и всегда обо всем разговаривали. А теперь одно: «Тсс!» Словно бы про все забыла или думает, что ребенок только тогда и бывает доволен, если получит что-нибудь в лапу.
И все-таки я понятливый. Что, в общем-то, я хочу? Что я могу хотеть? Имришко болей, а он Вильмин муж, она его так ждала. Я ей только помогал ждать, но, пожалуй, лишь потому, что и мне хотелось ждать, а некого было. Разве Вильма виновата в том, что наш Биденко не вернулся с войны? Разве она виновата, что муж ее, Имришко, вернулся не таким, каким был прежде, каким должен был быть, о каком мы вместе мечтали и какого ждали? В чем мне ее упрекать? В заботах этих, что ли? Иль в том, что не сбылось все так, как ей хотелось? Но ведь и у меня не сбылось.
А в общем, я даже не знаю, чего мне от нее надо.
Правда, и у нее бывает всякое настроение. Иной раз она и обрадуется моему приходу. Хотя и то возможно, что она еще до этого чему-нибудь радовалась, а я как раз взял да пришел.
— Как хорошо, что ты пришел! — улыбается она мне и радостно разводит, всплескивает руками, словно вот-вот в ладоши захлопает. — Мне уж вчера тебя не хватало. Хотела похвастаться. Имришко опять малость получше. Вчера после обеда был с отцом во дворе.