Метелица
Шрифт:
Этот вопрос на какое-то мгновение напугал Чеснокова и поставил в тупик. Но вместе с тем он понял, что Лапицкий, как и другие, верит в его связь с подпольем. Разубеждать Лапицкого сейчас уже поздно, да и стоит ли? Тогда учитель может замкнуться в себе и ничего не рассказать. Убеждать же его в чем-то несуществующем, обманывать Чесноков не может, это не в его правилах. Идеальный выход из любого положения, по его твердому убеждению, — держать людей в неведении: и не пятнаешь себя обманом, и оставляешь им возможность верить. Это вообще, а в данном случае так ли необходимы Чеснокову знания о партизанских делах? За них не купишь ни выпить, ни поесть, ни сережки для Машеньки. А с другой стороны, всякое знание —
— С вами, — отшутился Чесноков, оставляя за собой некую загадочность, и весело рассмеялся. — С вами, Тимофей Антипович! Вспомните-ка мой приезд в Метелицу. — Он снова озорно хохотнул. — Вот что, дорогой, не отужинать ли нам вместе? Времени сейчас… ого! Конец рабочего дня, пора и честь знать. Мне с вами очень серьезно поговорить надо.
— Нет, нет, Илья Казимирович, — заволновался Лапицкий. — Мой поезд скоро.
— Да что вам поезд? Завтра выходной, переночуете у меня. Зина будет рада, вспоминала вас. Вы мне во как нужны! Когда еще доведется встретиться? Так и быть, раскрою секрет, — перешел Чесноков на доверительный тон. — Я еще до войны немного пописывал…
— Знаем такой грешок за вами, — улыбнулся Лапицкий.
— Ну вот, тем более. Есть мечта написать о партизанах, обо всем движении партизанском. Да, фантазия, вы не смейтесь, но не дает покоя, хоть ты что с ней! О партизанах я знаю, как говорится, в целом, а для такого дела необходима конкретность, детали там, быт и прочее. Ну, поможете?
— Хорошее дело, Илья Казимирович. Но, может, в другой раз?
— Когда тот другой раз! — Чесноков уловил неуверенность учителя и решил настоять на своем во что бы то ни стало.
После долгих колебаний и отговорок Лапицкий сдался.
Дом Чеснокова находился в пятнадцати минутах ходьбы от облоно, на короткой уютной улочке с таким же мирным, домашним названием: Вишневая. Такие улочки обычно называют боковушками или тупичками: они образуют небольшие кварталы, которые есть в каждом городе и считаются лучшими, потому что находятся в самом центре и вместе с тем — тихие, как окраины, с частными бревенчатыми домами, отдельными двориками, пристройками, утопающими в зелени садов. Вишневая лежала между двумя главными улицами города — Советской и Комсомольской и была удобна тем, что от нее рукой подать к вокзалу, к торговому центру, к лучшему в Белоруссии парку имени Луначарского с древним дворцом над рекой, бывшим владением князя Румянцева, затем — Паскевича, затем — гомельских пионеров и школьников.
Сейчас дворец был разбит.
Разбит был и весь город.
Чесноков и Лапицкий шли по выщербленному тротуару, обходя груды не убранных еще глыб сцементированных кирпичей, переступая выбоины и рытвины на дороге, опасливо минуя провисшие, казалось, готовые рухнуть в любую минуту балконы домов. Весенние лужи пересохли, и в носу щекотало от невидимой, носимой слабым ветром кирпичной пыли, смешанной с пылью дорожной и с пылью золы, ощутимо пахнущей пепелищем.
Улица была безлюдна, и от этого безглазые дома, обугленные стены просматриваемых насквозь каркасов зданий, сломанные и опаленные деревья выглядели угрюмыми и устрашающими. Эти кирпичные скелеты, убегающие по обеим сторонам в даль улицы, казались двумя рядами колючей заградительной проволоки, образующей длинный коридор. Весь же город походил на разоренное и покинутое птицами гнездо, остатки которого беспорядочно торчат то стебельком сухой травы, то сучком, то изогнутым перышком, когда-то теплым, бархатно-нежным, невесомым, теперь же — отяжелевшим от слипшейся грязи, сырым и уродливым.
Но город жил. Где-то за углом ворчала машина, слабо доносились голоса людей, клубился дым из трубы хлебозавода,
— Опустел город, — проговорил Лапицкий. — Людей совсем нет.
— Въезд ограничен, — ответил Чесноков и, заметив вопрос в глазах учителя, уточнил: — Кормить нечем, жить негде. Принимают только трудоспособных. Надо восстанавливать заводы в первую очередь. Война-то еще не окончена.
— Не окончена, — как эхо, отозвался учитель, припадая на свою культю.
С центральной улицы свернули в боковушку и очутились как на острове в весенний паводок. Пять-шесть уцелевших домиков утопали в зелени и после вида растерзанного города казались сказочным уголком.
Чесноков заранее знал, что такой контраст удивит учителя. Просто не может не удивить. Он и сам, привыкший к этой картине, часто останавливался, свернув на Вишневую, и всякий раз задавал вопрос: «Чем же ты отличился перед судьбой, Чесноков? Почему тебе так везет?» — и его охватывала смутная тревога. Он понимал, что всю жизнь везти не может, когда-никогда покарает судьба и чем ему живется легче сейчас, тем тяжелее будет после.
Лапицкий остановился от неожиданности и стал озираться.
— Повезло, Тимофей Антипович, — улыбнулся Чесноков. — Везучий я, просто страшно за такое везение. Ну, проходите в мою хибару. — И он открыл перед учителем калитку.
Жена Чеснокова Зинаида Дмитриевна встретила гостя радушной улыбкой и после приветствий и нескольких необходимых в таких случаях слов заторопилась в кухню, а Чесноков провел Лапицкого в зал и, усадив на диван, без лишних предисловий повел разговор о жизни в оккупации.
— Вы, Тимофей Антипович, о себе, о своих связях — это более достоверно.
Лапицкий подробно рассказывал о работе в детдоме, нужной и для деревни, и для отряда, о связи с Маковским, с Любой и об их гибели, о действиях и лесной жизни партизан, а Чесноков слушал и время от времени задавал себе вопрос: «Зачем я все это выспрашиваю?» Он видел в своем любопытстве что-то грязное, нехорошее, но чувствовал: надо, жизненно необходимо, и подавлял в себе просыпающийся стыд, неуместный сейчас, как ему казалось, по-детски наивный.
«Учись жить, Илья! — твердил ему с детства отец, бывший чиновник земской управы, а после революции — счетовод товарной конторы при железной дороге. — Человек — тварь злая, завистливая, ехидная, и человек же — высшее творение природы, одаренное гением разума, состраданием к себе подобным. Пойми два эти конца и умей пользоваться ими. Думай, Илья, думай и живи головой — не сердцем. Сердце — враг твой, разум — благодетель». Чесноков посмеивался над покойным родителем своим, потому что понял другое: человек просто слаб, даже самый сильный — слаб. И злость — его слабость, и доброта — слабость, важно понять, что в ком есть. Неуязвимых же не бывает. Но Чесноков понимал, что и он, как все остальные, уязвим. Отца же своего не любил в детстве за скрупулезность и фанатичный педантизм, в зрелом возрасте — за потаенную злобу ко всем окружающим: к сильным — злобу завистливую, к слабым — презрительную. А люди ведь заслуживают жалости и снисхождения к себе так же, как и он, Илья Казимирович Чесноков. И если он сделал кому-то недоброе, то исключительно по необходимости, чтобы отвести это недоброе от себя, и всегда жалел того человека, кому вынужден был причинять неприятности.