Мизери
Шрифт:
Ужасно нелепо.
Она заснула наконец. Утро было недостижимо. Утро не могло наступить. Но оно наступило.
Лет до двенадцати Света с мамой жили в центре Ленинграда, в большом некрасивом доме на канале Грибоедова. Дом был построен в виде буквы «П» и имел благодаря этому обширный двор с чахлым газончиком посередине и кирпичной помойкой в углу. Двор этот в любую погоду был полон детьми. Дети всех возрастов гуляли там до сумерек, до тех пор, пока одно за другим не начинали вспыхивать окна в гулких каменных стенах, отражавших мелодическим эхом какофонию ребячьих голосов. Распахивались широкие форточки, матери высовывали головы, и двор оглашался их призывами. Имена детей, выкликаемых матерями, скакали от стены к стене («Ма–ша… Се–ня… Кос–тик»)… путались слогами («Ма–ня…
Во дворе, где играла в детстве Света, мальчишки сражались с девчонками за право владения газоном, окруженным низенькой чугунной решеткой и украшенным тремя кустами шиповника и тремя высокими пнями. Деревья — тополя — были спилены в войну, но их невыкорчеванные обрубки долго сохраняли в себе волю к жизни и во времена Светиного детства, пришедшегося на второе послевоенное десятилетие, все еще зеленели свежими побегами. Странные это были растения — послевоенные пни. Вокруг слегка наклонной площадки спила, отполированной до зеркальной гладкости, вздымались наподобие неуклюжего фонтана и разбрызгивались в стороны острые, жесткие ветки–прутья. Весной прутья набухали тяжелыми почками, от которых пахло каким–то лекарством, а летом, одевшись листвой, они превращали пни в некий вполне живой и устойчивый растительный организм, в нечто среднее между кустом и… цветком, в чашечке которого могли при желании поместиться несколько дюймовочек (или мальчиков–с–пальчик) подросткового размера. Кусты же шиповника — настоящие, посаженные недавно цветы — не котировались в пределах Светиного двора в качестве жилищ и укрытий. С мая по сентябрь бессменным розовым дозором стояли они по углам газона, осыпая на траву тугие шелковые лепестки, неинтересные детям.
Летом двор пустел. Детей отправляли в пионерские лагеря или в деревню, на парное молоко и босоногую жизнь. Белые ночи опускались в притихший двор и гасили вечернюю пестрядь окон, молчащих, раскрытых в жару, тихо играющих отсветами долгих закатов. Света с мамой почти никогда не уезжали из города летом. У них не было родственников в деревне, в лагерь же Свету мать боялась отправлять после того лета, когда она чуть не утонула на глазах у вожатой, потеряв дно и сильно испугавшись. Снять дачу в пригороде мать не могла, потому что копила деньги на кооперативную квартиру, которую и купила, когда Свете исполнилось двенадцать лет.
Зимой, весной и осенью Света носилась по двору, дралась с мальчишками за газон и в случае победы играла с подружками в куклы, устраивая на пне за завесой прутьев домик себе и резиновой дочке немецкого происхождения. У каждой маленькой мамы была в те времена такая дочка, купленная за сумму всего в сто раз меньшую, чем составляла величина взноса за кооперативную однокомнатную квартиру. «На кооператив» откладывали немногие, но дорогая немецкая кукла рано или поздно появлялась в любой, самой бедной, семье. Рано или поздно наступал день рождения, и на стул у изголовья ставилась коробка, и ночью открывалась крышка, и вынималась она — блондинка или брюнетка, с короткими волосами, или с косами, в платье полосатом или белом, неописуемо прекрасном, оставляемом на праздник, а новоявленной Соне или Кате (имя обозначалось в виде бесцветной татуировки на шее под волосами, и требовалась большая смелость, чтобы нарушить закон и назвать куклу по–своему), долгожданной «резиновой Зине», обутой в резиновые же бальные туфли, срочно шилось усталыми материнскими руками платье на смену, и часто оно шло Кате или Соне больше, чем праздничное.
В любой, самой бедной, семье…
Во времена Светиного детства все семьи в Ленинграде были одинаково бедны и одинаково богаты.
Летом Света скучала, слоняясь по двору вокруг газона, цветущего шиповником. Кукла Вера, переодетая от скуки мальчиком и остриженная, валялась у пня, устремив в небо поблекшие, не закрывающиеся от старости глаза. Света запихивала мальчика Веру в колючий куст и шла на канал стучать палкой по решетке набережной — развлечение, принимавшее у нее подчас форму мании, понятной, быть может, лишь тому, кто так же, как Света, провел детство в старом городе. Такой сверстник и земляк, «дитя центра», искушенное во всех запретных удовольствиях одиноких летних игр, помнит и посейчас тот особый тембр, с которым отзывается разогретый солнцем чугун на резкое прикосновение легкого, но прочного дерева.
Чугунная решетка издавала печальные вздохи, если
Однажды, в последнее лето перед переездом на новую квартиру, Света познакомилась на канале с девочкой из соседнего дома. Это была очень больная девочка, такая больная, что прохожие отводили глаза, проходя мимо нее. Света тоже отвела глаза, вдруг налетев на девочку со своими палками и чуть не сбив ее с ног. С девочкой были бабушка и собака, которая залаяла на Свету, но не тронула.
— Не бойся! — сказала больная девочка, ласково посмотрев на Свету. — Он не укусит.
Света и не боялась. Она с пяти лет мечтала о собаке, а этот пес был лучший из всех, какие когда–либо встречались ей. Он был большой, лохматый и черный.
— Это ньюфаундленд? — спросила она девочку. — Как зовут?
— Волк, — ответила девочка и качнулась от Светы к бабушке, с тревогой наблюдавшей за разговором, — но он очень добрый. А меня зовут Вероника. А тебя?
— Света, — тихо сказала Света и покраснела, потому что не знала, о чем говорить ей дальше с этой ужасно больной девочкой. — Ньюфаундленды все добрые…
— Пойдем, Верочка!
Бабушка потянула девочку за руку, собаку — за поводок.
— До свидания! — крикнула Верочка, обернувшись, и помахала рукой.
Но прощальный жест, такой обычный, не получился у нее, как и ожидала Света, тоже махнувшая рукой с палкой, быстро и странно. Руки девочки, и головка, и шея, и узенькие плечи — все ее члены, за исключением, может быть, одних ног, цепко хватающих землю при ходьбе, находились в непрерывном разнонаправленном хаотичном движении, как будто девочка была не человеком, а пластмассовой игрушкой–ходунком, вроде маленького трубочиста на барабане, которого подарили Свете давным–давно и с которым она редко играла, потому что ему не было пары и скучной казалась ей затея устроить театр из одного артиста. Нужно было давить на дно барабана, и тогда несложный механизм из ниток и пружины заставлял трубочиста скакать и паясничать, а если дно приближалось к его арене вплотную, он падал и превращался в груду останков, которые опять оживали, стоило отпустить палец. Девочка уходила от Светы, держась за бабушку правой рукой, а левая рука ее летала вокруг и все хотела сделать что–нибудь простое, незамысловатое, что так легко было сделать Свете, и бабушке, и кому угодно. То она наклонялась погладить собаку, но рука, не достав до загривка пса на вершок, взлетала к голове. То она поправляла косу, но коса вырывалась и падала на спину, и рука, махнув у виска, опускалась в карман. Карман не мог удержать руки, она опять вырывалась, порхала, сжималась, и разжималась, и гладила собаку, и поправляла косу…
Света смотрела вслед удаляющейся девочке, и у нее щипало в носу. Вот им навстречу попался мужчина с портфелем. Он отвел глаза и ускорил шаг. Верочка помахала ему рукой как знакомому, и у нее почти получилось, но рука сорвалась, сломалась и опять тянулась погладить собаку. Света вдруг поняла — так точно поняла, как если бы она сама стала этой Верочкой, — что девочка придумывает нарочно своей руке разные полезные движения, чтобы казаться такой, как все. Только все редко гладят собак, и поправляют косу, и прячут руку в карман, а Верочка — часто, потому что ей так, наверное, нравится.
«И кому какое дело, — разозлившись, подумала Света, когда мужчина с портфелем обернулся поглядеть им вслед. — И ничего особенного! И только нужно научиться делать все это помедленнее. Она и научится. Она недавно заболела и только начала поправляться…»
Больше в тот день Света не вспоминала о девочке. И потом долго не ходила гулять на канал, все сидела во дворе, мучая куклу и обрывая цветы шиповника. Свете до того случая еще не приходилось испытывать жалость к кому–либо, помимо героев книг, страницы которых были закапаны слезами нескольких поколений читателей детской районной библиотеки, где была она записана. А жалеть кого–нибудь в жизни Свете было незачем. Она была счастливым ребенком послевоенной поры. Ей предстояло жить и радоваться. Она не умела плакать по–настоящему. Жалость жестока. Не дай Бог заболеть жалостью в зрелые годы, не получив прививки в детстве. Не дай Бог устоять перед жалостью, не упасть, словно груда обломков, когда палец прижмет дно барабана к крышке, а потом отпустит, и человечек на ниточках восстанет и замрет по стойке «смирно», глядя перед собой бесстрашными бусинками глаз.