Мизери
Шрифт:
«Например, вспомнить тот обед в ресторане и мой замечательный тогда аппетит. Например, это…»
— Выбирай, — сказал Игорь и протянул ей меню.
— Лучше ты. У меня глаза разбегаются.
Игорь заказал цыпленка под черносливом для нее и котлету по–киевски для себя. И бутылку красного вина, советского. «Из старых времен», — попробовала пошутить Света, но осеклась. Игорь был хмур и непонятен ей. Однако она пришла сюда праздновать и собиралась получить этот праздник во что бы то ни стало, пусть бы даже он стал ей поперек горла. Света подозвала официантку, попросила принести вазу и украсила ресторанный столик букетом, подаренным Игорем. Это были огромные белые хризантемы, неподвижные и тяжелые, будто гипсовые. «Будто на могилу», — стукнуло сердце, но уже несли цыпленка, котлету, вино, и Света приготовилась есть и нахваливать. «Все съем, до распоследней
— Здесь уютно.
— Черных многовато.
— Кавказцев?
Она изобразила легкий испуг, но Игорь был не расположен подыгрывать ей. Он молча подлил ей вина и принялся крошить хлеб на скатерти, сначала разделяя ломоть на крупные куски, потом на лохмотья помельче и каждую более мелкую крошку превращая в десять мельчайших. Он мог — Света знала — провести за этим занятием целый вечер.
— Что ты сам не выпьешь?
— Я за рулем.
— Боже мой, от вас ли слышу? А помнишь…
Света стала вспоминать вслух — торопливо и очень ненатурально, как если бы она была уверена, что Игорь не может помнить того, о чем она рассказывала. Но, заискивающе заглядывая ему в глаза и вставляя через слово «помнишь?», она знала, что он все же обязан помнить то, что помнила она, обязан — по существующему между ними тайному соглашению, срок действия которого истекал именно сегодня, вот–вот. Он обязан был слушать и как бы вспоминать или хотя бы кивать ей. Хоть раз он должен был кивнуть ей, оторвавшись от крошек, густым слоем засыпавших скатерть!
Она замолчала, отодвинула тарелку, перегнулась через стол и сильно дунула, тут же засмеявшись. Крошки разлетелись. Игорь украдкой посмотрел на часы. Но время было раннее, и Света попросила официанта принести ей коньяка. И мороженого. Она любила именно коньяк с мороженым. Она сама когда–то придумала этот букет, горько–сладкий, вяжущий в жару и согревающий в холод, если есть мороженое запивая его по ложечке коньяком в дешевой мороженице на три столика; дверь раскрыта на улицу, очередь, зима; ключи от чужой квартиры поднесут к метро через пятнадцать минут; снег заметает порог; сладкий холод тает на языке, свернутом чашечкой, хранящей последнюю каплю горячей горечи; тепло везде: в рукавах полушубка, в карманах, за шарфом у шеи, в ладонях–лодочках, в…
— Помнишь?
Игорь кивнул и взял еще коньяка. В зале сквозило. Света мерзла в открытом платье. Надо было послать его за платком, но она не могла. Она поняла, и больше не было сил сомневаться: у нее нет права послать его за платком. Тогда Света сощурила глаза, не спеша доела мороженое, допила коньяк, молча чокнувшись с вазой, пенившейся хризантемами, и начала тот единственный разговор, каждое слово которого помнилось ей теперь, по прошествии четырех месяцев, как будто он повторялся ежевечерне все сто с лишним дней этих месяцев и каждый такой вечер не вносил поправок в отчетливый, выверенный ритм его реплик, его пауз, и смешков, и легкой дроби пальцев по краю стола, и стука собираемой посуды, и звона разбивающейся об пол чашки, полной кофе, и…
Он был неизменяем, неподправляем и безукоризнен; он помнил себя сам, от слова до слова: вопрос и ответ — вопрос и ответ — вопрос–ответ–вопрос, вопрос, вопрос…
Молчание. Хлопок дверцы автомобиля…
Молчание…
— Ты поднимешься?
— Нет. Я позвоню.
«Забыть» означает «не помнить». «Не помнить» — значит «молчать». Молчать почти невозможно. Невозможность молчания подразумевает непрерывность памяти.
И опять она подумала о каше, выброшенной на помойку. Каша не давала ей покоя. «А! — догадалась Света и пересела из кресла у окна в кресло напротив маминой кровати. — Это уколы разбуженной совести. Как только я сразу не поняла! Нехорошо выбрасывать пищу на помойку. Вообще–то, стоит задуматься над данной ситуацией, и если б мне не было так лень (а мне это еще более лень, чем убирать квартиру), то… Но подумать можно: отчего ж не подумать?»
И Света стала думать о том, что ее бедность или
Бедность, нищета.
Света вытащила семейный альбом и стала листать его от конца к началу, от южных, пляжных, грубо–цветных, одиноких своих портретов до изжелта–серых и четких, как офорты фамильных фотографий, немногочисленных — их хватило на две страницы, — а две страницы были отданы маминой юности, и дальше шла Света: крошечная, маленькая, подросшая, выросшая, классом, группой, коллективом… на экскурсии в горах Кавказа, Крыма… а кто это стоит третьим справа во втором ряду, отвернувшись от объектива?.. Узнав, Света переступила босыми ногами по холодному полу, захлопнула альбом и присела на стул у шкафа. Заметив, как шевелятся замерзшие пальцы ног, она остановила их взглядом и долго не отрывала его. Ногти на ногах блестели лаком. «Вот еще лишняя трата», — подумала Света в связи с бедностью, настоящей и будущей. Мысли о бедности и нищете были приятны, привычны и необременительны. Света умела о многом думать легко — так пианист, отдыхая после тяжелого концерта, играет для домашних детские пьесы Чайковского: наигрывает одной рукой, а в другой держит большое яблоко, но забывает о нем и откладывает в сторону, увлекшись пассажем. Света часто гордилась перед собой этой способностью с приятностью думать о неприятном, хотя случалось и наоборот…
«Пора отвыкать красить ногти. Вычеркиваю из списка расходов. На чем я остановилась? Бедность ли то, что я не могу позволить себе провести отпуск на море? Раньше могла, а нынче — увы… Но меня вряд ли когда потянет к морю, вряд ли когда… А мама, та вообще ни разу не была на море. Сколько ни уговаривала я ее, так ни разу и не съездила в Крым, а могла бы дешево съездить по профсоюзной путевке. А взять, например, бабушку, мамину маму? Бабушка не то что не могла или не хотела отдохнуть на море, она просто не знала, что такое море и что с ним можно делать…»
Света заглянула в альбом, на первую страницу. Бабушка сидела с сестрами рядком, а за спиной сестер стояло пятеро братьев, совершенно одинаково плечистых и угрюмых. Сестер было шесть. Пятеро — в цветастых платках и с косами через плечо, и одна — Светина бабушка — в городском платье, стриженая, с гребенкой в подвитых волосах. Год, наверное, двадцать пятый… Уголок с датой оторван… «Крепкая» крестьянская семья. Сыновья молоды, смогли уцелеть в гражданскую. Залюбуешься, какая семья! А где родители? Так, вот и родители: мать–старушка и отец–молодец. Старовер. Но ручаться нельзя. Эту подробность Светина мама помнила смутно, а хорошо помнила она то, как сытно и вкусно было в деревне, куда ее отправляли «на откорм» в двадцатые годы. Не то что в городе. В двадцатые… Нет, наверное, в двадцать пятом бабушка, подавшаяся в город за женихом–односельчанином, гармонистом и «красным командиром», что на зависть деревенской молодежи и к осуждению отца–матери умел только «лясы точить да девок лечить», эта беспечная бабушка, умершая от чахотки за год до наступления коллективизации, после которого, очевидно, деревенские радости Светиной маме были заказаны навсегда (но приближались, подманивали — комсомольские) — скорее всего, бабушка, прижившаяся в городе, уже знала о прелестях курортной жизни понаслышке, но вот эти ее одинаково щекастые, задумчиво–испуганные сестры — вовсе не бедные, благодарение Господу — уж точно рассмеялись бы в лицо парню, предложи он им заместо новой шали к Пасхе «поехать на море»…