Молчащий
Шрифт:
Себеруй неловко потянулся вперёд, и тут Анико увидела на его усах что-то чёрное, мокрое. «Табак»,— поняла она. Отстраниться не успела и лишь закрыла глаза, когда губы отца коснулись её щеки. Портфель выпал, больно ударив по колену.
Отец, стыдясь своего волнения и радости, отвернулся. Анико выхватила из кармана платок, вытерла щёку. Алёшка, стоявший неподалёку, не поверил своим глазам. Можно надеть чистое красивое пальто, пахнуть духами, но чтобы так... стирать отцовский поцелуй, будто плевок. Он подошёл поближе, захотел увидеть лицо девушки. Может, глаза наврали и не было
Себеруй справился с собой, повернулся к Анико, взял её за руку и радостно посмотрел на людей, приглашая их полюбоваться на дочь. Те уже подходили ближе, решив, что теперь и им можно поздороваться с гостьей.
Себеруй поднял портфель и зачем-то передал его Алёшке. Руки старика дрожали. О, Алёшка отлично знал, что это значит, когда у ненца дрожит рука.
Первой подошла пожилая женщина.
— Торова.
— Здравствуйте, — Анико понимала, что нехорошо здороваться по-русски, но язык не повернулся сказать ненецкое «торова» — отвыкла, застеснялась. Откуда-то из-под ног, словно куропатка, выскользнула старушонка в старенькой дырявой ягушке.
— Торова, ты узнаёшь меня? — спросила она, подавая сухую коричневую руку.
— Нет,— тихо ответила Ани ко.
— Кэле, кэле, — подосадовала старушонка, покачала головой и добавила: — Ты была маленькой.
Анико показалось: старушка пожалела, что девушка стала большой.
Алёшка решил не здороваться. Он отошёл к куче валежника и начал зло ломать холодные ветки.
Мысли теснились, как непослушные олени, обида за старика не проходила. «Хорошо, что он ничего не заметил, — успокаивал себя Алёшка, аккуратно складывая ветки, — но что... как понять всё это? Неужели она брезгует нами?»
Было ещё не темно, да и какая в апреле ночь! Люди будто и не собирались спать, они суетились, готовили мясо, прибирали в чумах, торопливо переодевались в чистое, хотя это считается большим грехом: не покойники же, чтобы к ночи надевать хорошее, но кто знал, что именно вечером придёт неожиданная радость.
Только Алёшка продолжал рубить валежник. Он знал, что Себеруй с Пассой пошлют его за оленями, если сегодня надумают делать праздник. Кто же гостя встречает без свежего мяса! Но на этот раз ему не хотелось праздника, и не потому, что он не уважал Себеруя и обычай. Что-то другое, похожее на протест против гостьи, испытывал Алёшка. Он знал, что это нехорошо, ему было стыдно, но продолжал упорствовать.
Подошёл Пасса, держа в руках снятые с нарты постромки.
— Ты что это набросился на валежник, как песец на приманку?
Алёшка взмахнул топором, откинул его и исподлобья взглянул на старика. Глаза у соседа были спокойны, а губы кривились в улыбке.
— Погонишь оленей туда, где мы с тобой сегодня были. Доброе место. Ягеля много, — сказал он. — Можешь взять мою собаку, она хорошо отдохнула.
— Не надо. Моя тоже отдыхает. — Алёшка кивнул на Икчу, спавшую под нартой.
Только сейчас Пасса заметил, что парень не в себе.
Хмурится, а с чего бы? Что он, за Себеруя не рад? Нет. Тут что-то не то... С этими мыслями направился к Себе-рую
— Нэвэ, Анико, наверное, чай пить хочет, — и предложил ей: — Иди ко мне в чум, жена чаем напоит.
Когда девушка ушла, мужчины помолчали. Себеруй сидел сгорбившись.
— Сидишь так, будто тебя хореем по спине ударили. — Пасса чуть улыбнулся и взял из рук Себеруя табакерку.
Тот не пошевелился, будто и не видел Пассы, лишь посмотрел на чум, в котором скрылась дочь, и ещё ниже опустил голову.
— Что с тобой? — уже серьёзно спросил Пасса и услышал тихий, потухший, тоже будто сгорбленный, голос друга.
— Она языка нашего не помнит.
Пасса опешил. Такого он не ожидал. Дети уходили, приходили, и снова их не было, но чтобы кто-то забыл свой язык, родной, тот, что дан Идолами как богатство, как вечное отличие человека, — такого никогда не было... На душе стало холодно, будто он съел чересчур много холодного мяса, на язык просилось страшное проклятье, обращённое неизвестно к кому, но вслух Пасса сказал:
— Она вспомнит всё. — А про себя добавил: «Если захочет».
Рядом с отцом было неловко, потому что надо было любить, а любви нет, есть только жалость. Анико всякий раз вздрагивала, когда отец касался её рукой или полы его малицы задевали её пальто. Не было легче и среди женщин. Они радостно суетились вокруг стола, посматривали на портфель, видимо, ожидая подарков, угощали торжественно, со смешной важностью. Мясо брали руками, подкладывали поближе к чашке Анико, она снова чувствовала тошноту, смотрела исподтишка — чистые ли платья у женщин, тарелки, руки. И тот же запах табака, псины, прелой кожи, сырости. Хотелось выйти на улицу. Еле выпила одну чашку, радуясь, что женщины молчат. Откуда ей было знать, что разговор за гостем, а за хозяевами — стол.
Оказавшись наконец на улице, Анико вдохнула чистый
воздух и, положив на нарту портфель, села, чувствуя себя усталой и одинокой. Отец с Пассой стояли около третьего чума и о чём-то тихо переговаривались.
Анико вскочила. Мать... Это её чум. Как же она могла забыть, что мамы нет? И все забыли. Никто не сказал о ней ни слова... Бедная мама ждала, когда дочь вспомнит о ней, вспомнит, что приехала не к этим женщинам, и даже не к отцу, а именно к ней.
Быстро подошла к чуму. Дом мамы. Здесь она жила.
Себеруй встал рядом с дочерью. В чум нужно войти вместе, чтобы жена видела: всё хорошо, они пришли к ней. Правда, ему казалось, что он ведёт к себе не дочь, а чужого, совершенно чужого человека. Дочь должна была хоть немного походить на ту, которую они с женой любили, берегли до шестилетнего возраста, а эта девушка не похожа на ту, маленькую, в продырявленной малице. Хочется плакать, вместо того чтобы радоваться.
Анико напрягала память, умоляла напомнить, что она должна сделать. Чуть отвернулась, чтобы отец не заметил глаза, полные слёз. Себеруй подумал, что дочь забыла, как надо заходить в чум, и торопливо откинул полог двери.