Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)
Шрифт:
Я сказал с упреком:
– Вживаться? Вживаться... по Станиславскому? Вот так актриса Камерного театра.
– Ты, Длинный, не рассказывай об этом Таирову. Он и так возмущен моей историей. Я ведь рассказала Алисе. А она, конечно, передала Таирову.
– И он уже предвидит твой живот?
– Вероятно.
– Это неэстетично... живот?
– Да, неэстетично. Александр Яковлевич действительно говорил, складывая по-наполеоновски руки на груди: "Театр едет на гастроли в столицы мира, а вы рожать вздумали! Что
А Изадора Дункан при каждой встрече нежно гладила Никритину по спине:
– Я буду обожать твою малютку. Я буду ей бабушка.
– А Таиров ругает Мартышку, - пожаловался я.
– У него очень маленькое сердце!– сказала Изадора.
– Но зато какие мизансцены!– сказал я.
– Один ребенок Никритиной больше, чем весь театр Таирова, - проронила она.
– Скажи это Таирову, Изадора.
– Корошо.
И она действительно сказала при первой же встрече. А тогда еще и горячо, от сердца посоветовала:
– Рожай, пожалуйста, Нюша, много-много. Рожай, пожалуйста, каждый год.
Я не улыбнулся на этот совет, так как глаза у нее наполнились слезами, и я понял, что в эту минуту она вспомнила своих детей, погибших в Париже при автомобильной катастрофе.
– Корошо?.. Корошо, Нюша? Ты будешь?..
Она прелестно говорила это "корошо" и была божественна, когда глаза у нее наполнялись слезами.
Весной Камерный театр уехал. Никритина стала тихой-тихой. Такая уж человеческая порода эти актрисы. Кончаются репетиции, прекращаются спектакли, уносятся домой ящички с гримом, тухнут фонари перед входом в театр, и они, эти актрисы, делаются задумчивыми и грустными, как охотничьи собаки без охоты: лежат целыми днями на своих подстилках и жалобно поскуливают.
– Пора и нам, Нюша, о своем лете подумать, - сказал я.
– Уже?.. Об лете?..
– Куда бы махнуть нам?
– Подумаем.
А подумать было о чем: хотелось найти синее небо, теплое море и песчаный берег поближе к родильному дому. Мечталось - даже по соседству с ним.
– Подайтесь-ка, друзья мои, в Одессу-маму, - посоветовал Вадим Шершеневич.– Одесситки любят рожать с комфортом.
– Это неплохо, - откликнулась Никритина со своей "подстилки", как я называл нашу неперсидскую тахту.
– Одесситки прелестны и умны, как черти!– сказал Шершеневич.
– Я вижу, Дима, у вас большой опыт.
– Поэту надо знать жизнь, Мартышка.
Я спросил озабоченно:
– В Одессу?.. А у тебя, Нюха, в Одессе имеется хоть какая-нибудь подружка?
– Нет.
– Зато у меня найдется. И не одна, - успокоил Шершеневич.– Они будут теми же и для вас, ребята.
– Завидую тебе, Вадим, - вздохнул я.– В каком российском городе у тебя их только нет, этих подружек!
– А я, Анатоль, люблю путешествовать... с остановками.
– Очень
– Это я, Нюша, чисто теоретически.
– Ладно уж.
Шершеневич сказал:
– К серьезному делу, друзья мои, надо относиться серьезно.– И он, как перед выступлением в диспуте, погладил свой энергический подбородок. Сегодня же я отправляю письмо в Одессу.
– Кому, Дима?
– Розочке Полищук. Дерибасовская, 24, квартира 3. Это прелестная молодая мать четырех детей.
– Всего-навсего?
– Пятый в проекте.
– Очаровательно!
– Поверьте, Мартышон, в Одессе вы родите, как королева Великобритании - с полным сервисом.
– Серьезно?
– Честное имажинистское.
Когда за Шершеневичем захлопнулась парадная дверь, я взял Никритину за кисти рук:
– Поднимайся, дружок, поднимайся. Первый час. Надо вставать.
– Надо? А зачем? Зачем, собственно, мне это надо?– сказала она тем голосом, от которого у меня начинало щемить сердце.– Зачем?
В ее тоне появилось даже что-то мхатовское, что-то чеховское, что-то из "Трех сестер", напоминающее: "В Москву, в Москву! ".
Я сказал:
– Того гляди, Нюша, мы с тобой уедем в Одессу. Не желаю, чтобы наш Кирилка был незаконным Мариенгофом.
– Ах, ты про это...– Она лениво, по-кошачьи, потянулась.
– Поднимайся, поднимайся. И пойдем в загс.
– Успеется, Длинный.
– А вот в этом я совершенно не уверен. Поскольку мне известно, у Господа Бога эта бухгалтерия не слишком точна.
– Конечно, случаются и просчеты, - согласилась моя отяжелевшая половинка.
Я поднял ее с тахты.
– Надорвешься, милый.
Встав на пол, она перевернула лист настольного календаря.
– Тринадцатое июня.
– Счастливое число! Пошли в загс.
День был веселый, солнечный.
Загс расположился на Петровке. От нашего Богословского переулка было рукой подать.
Мы неторопливо дошагали неполный квартал. Еще неторопливей взбирались на пятый этаж.
– Уф!..
Явно было не предусмотрено, что попадаются и такие невесты, которым перед свадьбой надо передыхать на каждой площадке лестничного марша.
– Загс!
– Прошу, мадам.
И я с шиком ресторанного швейцара распахнул обшарпанную дверь.
Вошли.
До 1917 года это помещение, несомненно, было доброй половиной порядочного коридора в буржуазной квартире. Фанерная перегородка, выкрашенная, как железная крыша, в зеленый цвет, пыталась превратить бывший коридор в служебный кабинет. За пишущей машинкой почему-то сидела не машинистка, а машинист, то есть мужчина, с седой бородкой клинышком и в пенсне на черной ленте, свисавшей на старенький коричневый френч со следами от узких погон земгорского образца.