Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)
Шрифт:
Есенин промычал:
– Гром из ясного неба!
Голосок принадлежал моей теще - маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?.. Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!
– Ребеночка простудить... малюсочку... Да ведь это... это...
Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.
Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка
Тихий голосок стоял на своем:
– Умру, но не допущу!
Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.
– Веник в бане всем господин, - буркнул неудавшийся крестный.
И ушел нахохлившийся, разогорченный.
Это была его неудача - явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.
Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней - пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами - в темно-темно-красный цвет.
Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в "Кафе поэтов", в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: "Дункан - Есенин... Есенин - Дункан".
Но вот потухала люстра в "Стойле Пегаса" или кончался балет "Лебединое озеро", и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.
Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.
Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:
– Вот горе-гореваньице!
– Ты подумай. Толя, - вздохнула Никритина, - даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!
Я нахмурил брови:
– Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.
– Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи...
– А у Сережи...– раздраженно перебил я, - умный ум. Хотя и мужицкий.
– Это верно, - согласилась она, - ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.
– Поэтический, поэтический, дорогая моя.
Никритина кивнула головой:
– Это так. Главное - поэтический.
Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей "дорогая моя".
– Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.
На этом мы и пришли к согласию.
Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки
– "Разлука ты, разлука..." - напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.
В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже "пищу богов", как он называл холодную баранину с горчицей и солью.
Недаром и частушку сложил:
Не хочу баранины,
Потому что раненый,
Прямо в сердце раненный
Хозяйкою баранины!
Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются "беспременно". Это его слово.
– Смекай, Мартышон, - она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, - говорил он, сжимая кулаки.– Слов-то русских плясунья не понимает!
А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю мутном и тяжелом.
Его обычная фраза: "Пей со мною, паршивая сука!" - так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение.
Платон резко отделял любимого от любящего.
Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку, а она целовала.
У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она сворачивает нам челюсть.
Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: "Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!" И мы в том же роде философски руками разводим: "Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!"
Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган - злой и пьяный?
– Бери-ка, Сережа, тальянку.
Он берет, опускает восковые веки и поет тихо, грустно, с милой хрипотцой: