Моя мать Марлен Дитрих. Том 2
Шрифт:
Муж Уэлли Симпсон, я имею в виду мистера Симпсона, меня просто преследует, я прячусь, что очень трудно из-за всех этих ярких ламп. Люди пялят на меня глаза с такой откровенностью, что я чувствую себя почти оскорбленной. Дамы здесь поверх вечерних платьев надевают, как правило, потертые лисьи жакеты или жакеты из кролика; свой новый жакет я поэтому не ношу. Он лежит в каюте. Сегодня вместо «вибрационной камеры» нам устроят обед в столовой каютного класса.
Шесть дней сплошной скуки. «В следующий раз садись в самолет». В самом деле, если будет предстоять дальняя дорога, посоветуйся с Кэрролом и, если он позволит, лети. Хотя тебе, наверное, больше по душе
По-моему, мы очень славно жили вместе. Я тебя люблю.
Мутти
Какой-то из шарлатанов, которых она коллекционировала, убедил мою мать, что электрошок непременно вылечит ее подругу; поэтому, прежде чем уехать, она отдала приказ раз в неделю доставлять Тами на сеанс к врачу, подписала пустой чек и подрядила странного вида особу следить, чтобы Тами не уклонялась от лечения. Я обещала маме, что выполню абсолютно все ее указания, если мне позволят самой отводить Тами на процедуру. Она страшно разгневалась: «Не морочь голову! Я уже заплатила!» — и с этими словами скрылась в недрах ожидавшего ее у дверей лимузина.
Доктор жил поблизости, я сопровождала Тами к нему в кабинет и помогала ей идти, когда той же дорогой мы возвращались обратно. Всякий раз по пути к врачу она шептала: «Не бросай меня» Всякий раз, когда мы шли домой, я была, точно труп.
Транквилизаторов, всем известных сегодня, в 1946 году не существовало; до появления самого первого, милтауна, оставалось целых три года, а до валиума, особенно мощного успокоительного средства, и того больше. Но даже если бы уже и появились таблетки, снимающие мучительный и беспричинный страх, «доктор», нанятый лечить электричеством мозг Тами, в них бы все равно не поверил. Два дюжих малых в белых куртках поднимали бедное дрожащее создание, которое я так любила, швыряли на откидной металлический стол и прикрепляли ремнями к ледяной поверхности. Смирительные повязки на ее лодыжках и запястьях были из толстой кожи, повязки, для безопасности стягивающие тело, — из плотного холста. Кожаная лента с электропроводом, идущим поверху, сжимала ее голову, к вискам были подведены электроды. Ей всовывали между зубов деревянный клинышек, нажимали на выключатель, и начиналась пытка. Помню, я заметила, что лампа под потолком в этот миг тускнеет — точь в точь, как в кино, когда показывают казнь на электрическом стуле. Руки и ноги Тами судорожно дергались, изо рта вырывался тихий крик, похожий на вой загнанного зверя, слабый запах паленого мяса разносился по комнате — и наступала тишина.
Иногда требовались долгие часы для того, чтобы Тами вернулась назад из длинного черного туннеля, куда ее бросили, и могла осознать, кто она такая. Порой проходило всего несколько минут, но с каждым новым «лечебным сеансом» убывало что-то от нее самой — от ее памяти, ее живого ума, очаровательного юмора, от ее деятельной доброты. Личность женщины по имени Тамара Матул мало-помалу разрушалась, в ней теперь, вытеснив многое другое, поселились страх, смятение, неизбывное одиночество. Она верила мне, а я стояла рядом и позволяла ее терзать. Где-то в самых темных глубинах ее безумия жило непрощение. Она так и не простила меня, как, впрочем, и я себя.
Нью-йоркский университет Фордхэма заслуженно славился своим необыкновенным театром с тремя сценами, где играли спектакли, поставленные в соответствии с новейшими веяниями. Театром руководил Элберт Мак-Клири, прежде служивший личным адъютантом генерала Гэвина; помню, как он был на редкость тактичен и предупредителен по отношению к своему генералу в тот вечер, когда я приехала в Берлин. Он позвонил и спросил, не найдется ли у меня время помочь ему с постановкой «Пер Гюнта». Я согласилась прийти на репетицию и подумать, чем смогу быть полезна.
Войдя под своды темного зала, я увидела маленькую фигурку. Какой-то невысокий мужчина устанавливал лампы на огромной пустынной сцене. Я обернулась к Мак-Клири, нагнавшему меня секунду назад:
— Это что же, освещение для первого эпизода? По-моему, оно непомерно яркое. Как вы считаете?
Человек на сцене бросил
— Кто это сказал? Эл, ты слышишь? Кого ты привел с собой? Почему она критикует мой свет?
В голосе его звучало нескрываемое раздражение.
Мак-Клири повел меня на авансцену и представил Уильяму Риве, университетскому преподавателю, читавшему курс сценографии. Я, выросшая среди актеров, фактически придумавших пресловутую «любовь с первого взгляда», я, всегда смеявшаяся над нелепо-искусственными сентиментами Валентинова дня, я, которую тошнило при виде собственной матери, от увлечения очередным мужчиной впадавшей в транс, я… безумно влюбилась. И никогда не пожалела об этом. Мне-то мгновенно стало ясно, что объект моей внезапно вспыхнувшей страсти — отличный художник, превосходный педагог, блистательный мастер, он же сам отнюдь не сразу справился с предубежденностью к «дочкам кинозвезд», полагающим, будто они знают театр, и, хуже того, уверенным, что природа наделила их талантом учить человечество театральному искусству. Я понимала: любовь моя безнадежна, но, кроме того, прониклась уважением к его суждениям о вещах, имеющих истинную ценность. Моей любви к Биллу сорок шесть лет, однако уважение не уменьшилось. Я трудилась, не покладая рук, чтобы добиться его одобрения, но это оказалось нелегким делом. Он наблюдал, как я работаю с актерами на сцене, и, кажется, был доволен. Я добровольно вызвалась остаться в театре на ночь, чтобы закончить возведение сложных декораций; это ему понравилось. Я стала помогать художникам; раздобыла старые штаны, натянула на себя, но они спадали, а пояса не нашлось. Пришлось подвязаться куском драного занавеса. Это он тоже оценил.
Мне дали работу дублера в первом спектакле Театральной гильдии. Им стала пьеса Юджина О’Нила «Луна для обездоленных». Мы гастролировали по стране, Билл приезжал ко мне при любой возможности, и очень скоро сам О’Нил, и знаменитый театральный художник Роберт Эдмунд Джоунс, и Джеймс Дан с дружным одобрением наблюдали за нашим романом, который вместе с труппой кочевал с востока на запад через Колумбус, Кливленд, Бостон. В Канзас-Сити полиция запретила показ великолепной пьесы О’Нила: пьеса, оказывается, нарушала законы приличия, принятые в этом благопристойном городе. Я вернулась в Нью-Йорк и застала Билла буквально накануне генеральной репетиции одного из тех сложных, несколько сумасбродных, но захватывающих драматургических сочинений, которые обожали милейшие иезуиты из Фордхэма. Билл не спал трое суток и едва держался на ногах; я поняла, что это мой единственный шанс и попросила его жениться на мне. Он кивнул, — он слишком устал, чтобы сказать «нет». То был самый лучший поступок в моей жизни, самый лучший и самый отважный.
От матери я все тщательно скрывала. Правда, сделать это всегда было нетрудно. Примитивно-земные вопросы типа «Как поживаешь?», «Чем занята?», «Что у тебя происходит?» в ее речи и сознании обыкновенно не возникали. Однако я все же позвонила Брайану («О, Катэр, девочка моя дорогая! Какая потрясающая новость! Благослови тебя Господь!») и поехала к Ремарку — ненадолго, просто, чтобы рассказать ему о своей любви к Биллу. Мы проговорили всю ночь напролет, не замечая времени, и очнулись только, когда блеск электрических ламп уже поблек на фоне утреннего света, хлынувшего в высокие окна. Близкие друзья имеют на это право — открывать старые раны друг перед другом, чтобы вытек скопившийся яд, чтобы излечились души. Он был счастлив, узнав, что я наконец полюбила.
Что же до него самого, то ничего не изменилось: моя мать по-прежнему была ему необходима.
Утром в день свадьбы я усадила Тами у окна, в ее любимое кресло, положила ей на колени моток спутанной веревки, Тами любила дергать и развязывать узелки; поглощенная этим занятием, она обычно успокаивалась, — поцеловала ее в щеку и подумала: до чего мне хочется, чтобы она могла увидеть, как я выхожу замуж. 4 июля 1947 года я поднялась по ступеням очень красивого храма, подошла к алтарю, великолепно чувствуя себя в белоснежном наряде, и сочеталась браком с человеком, которого любила и который любил меня. Никакой шумихи, никаких фейерверков. Ни прессы, ни фотографов, ни «матери — звезды мирового экрана».