Моя мать Марлен Дитрих. Том 2
Шрифт:
— Нет, вы только поглядите на нее, — призывала она моих друзей, делая рукой широкий жест в ту сторону, где я сидела. — Всю жизнь моя дочь до смерти боялась растолстеть. А теперь… Теперь она стала огромной, как этот особняк, который я для нее купила, и, можете вообразить, даже в ус себе не дует. В один прекрасный день она на собственном опыте узнает, какие от детей ужасные беды, но будет уже поздно.
Убежденная и, как всегда, неколебимо, будто мне ни за что не разрешиться от бремени без ее магического присутствия, она снова была рядом в мае 1950 года, когда родился Питер. Билл, конечно, находился тут же, однако, невзирая на это, врач явился именно к Дитрих объявить, что у меня опять мальчик. Роль мужа она играла неподражаемо; это был ее автоматический
Хемингуэй прислал ей гранки романа «За рекой, в тени деревьев». Она принесла их и с шумом плюхнула увесистую пачку бумаги на мой кухонный стол.
— Что с ним произошло? Прочитай это, скажешь мне потом твое мнение. Что-то здесь не то! Но я не могу сказать Папе ни слова, пока не разберусь, в чем дело.
Склонившись к своей сумке, она вытащила на свет высокую банку с крепким бульоном и поставила в холодильник.
— Что у тебя здесь? «Джелло»? Концентрат желе? Господи, неужели ты даешь это ребенку?! Я сделаю ему свежее яблочное пюре!
С этими словами она приступила к исполнению своей угрозы.
— Пэт повел меня на новый спектакль. Пьеса называется «Смерть коммивояжера». Такая унылая, ужас. И такая американская… Маленькие человечки с ничтожными проблемами, а подано все, как колоссальная трагедия! Слушай, тебе непременно надо посмотреть одну вещицу — «Мирный юг». Это что-то невероятное! Во время войны они ПОЮТ! И такая шумиха вокруг мюзикла. А все, наверное, потому, что Мэри Мартин прямо на сцене моет себе голову шампунем и настоящей водой. Честное слово.
Яблоки весело побулькивали в кастрюле.
— Она даже поет там дерьмовую жеманную песенку про то, как моет своего парня собственными волосами. Нет! Скверный мюзикл на цветном экране — это еще куда ни шло, а вот в театре — ни в коем случае! Ты даже представить себе не можешь, как выглядит этот ее «парень». Старый, большой и толстый, точно оперный певец. Да он, конечно, и есть оперный певец, но тогда почему нельзя было, по крайней мере, затянуть его в корсет и покрасить ему волосы?
За заслуги перед Францией Дитрих наградили орденом Почетного Легиона. Стать членом столь благородного сообщества, сообщества избранных! То была «вершина аристократизма» в жизни моей матери. Перекрыть эту высоту сумел только перевод ее (по приказу президента Французской республики Помпиду) из шевалье в офицеры ордена, а затем и назначение командором (на эту последнюю ступень славы ее возвел уже Миттеран). Я, разумеется, не завидовала почестям, я только никак не могла уразуметь, что же необычайно важного сделала моя мать для Франции, для нации французов. Любила Габена? Преклонялась перед де Голлем? Знала наизусть текст «Марсельезы»? Мне, говоря по совести, казалось, что просто жить в Париже — этого как-то маловато…
«Жану следовало остаться со мной. Он был бы так горд. Никогда не пойму, почему ему не дали этот орден. В конце концов он все еще величайший французский актер. Он даже сражался во время войны.
Странно, немке они оказывают такую честь, а своему соотечественнику нет. Правда, я всегда ужасно любила де Голля; потрясающий человек, и при встрече я ему каждый раз про это говорила».
Поползли первые слухи о войне в Корее. Дитрих объявила, что, раз я упорствую и не оставила идею рожать и рожать, она вынуждена зарабатывать за меня. Ради чего подрядилась играть в фильме под названием «В небесах дороги нет», который снимался в Лондоне. Состоялось горестное, обильно политое слезами прощание с «ее ребенком»; она прижимала Майкла к сердцу, шептала «Не забывай меня, мой ангел». Мальчик тем временем рвался на улицу. Младший сынишка не заслужил даже мимолетного взгляда. Он ее не интересовал. Он был темноволос, как отец, круглолиц, здоров; внешность, в общем, имел отнюдь не романтическую. С этим она уехала в Париж.
Диору вновь была оказана честь моделировать костюмы для ее фильма. Замыслы художника оказались так совершенны, так безукоризненно соответствовали самой Дитрих, что весь фильм не исчезало ощущение, будто актриса
Вернувшись в декабре пароходом «Куин Элизабет», она долго сетовала на скрипучие полы в каюте, на то, что ей осточертела мания британцев непременно пить чай в четыре часа, но должна была признать, что Элизабет Файерстоун и Шерман Дуглас основательно скрасили ей плаванье. Она тут же бросилась (и бросила туда свою последнюю зарплату) в неистовый круговорот рождественских покупок. Верный Рыцарь благодарил Провидение за то, что получил ее назад. На подходе у Дитрих уже был очередной фильм, который намеревался ставить ее бывший любовник. Работу планировали начать после Нового года, в Голливуде, где мою мать ждал Майкл Уайлдинг, и куда должен был заехать ее любимый генерал. Отец мой исправно вел учет ее европейских расходов; Тами снова упрятали в санаторий, уже другой; старший внук узнал ее мгновенно, едва она переступила порог детской; я, в виде исключения, не была беременна… В мире моей матери, таким образом, воцарился разумный порядок.
Появление прямых телепередач, придуманных в Нью-Йорке, стало величайшим чудом; новое диво заставило целые семьи сидеть по вечерам дома, сгрудившись вокруг своих драгоценных восьмидюймовых экранов. Мать моя это чудо презирала за дилетантизм, за естественные, по-моему, болезни роста, вообще предрекала телевидению скорую кончину. Доведя до сведения окружающих данное и, конечно, бесспорное, суждение, она затем просто перестала замечать существование голубого экрана, пока однажды я не позвонила ей в Голливуд и не сказала, что прошла пробу и получила главную роль в часовой телевизионной пьесе на канале Си-Би-Эс. Она в те дни уютно устроилась в многоквартирном комплексе Митчелла Лейзена, где-то среди холмов над Сансет-стрип, и жила припеваючи. Майкл Уайлдинг, чье самочувствие явно улучшилось с тех пор, как они в последний раз были вместе, функционировал в качестве необычайно изобретательного любовника, что констатирует ее дневник того времени. В дневнике она пишет также, что «у нее мажет», но добавляет, что это, надо надеяться, всего только результат «скачек с препятствиями», которые затеял Уайлдинг, и ничего больше. Она продолжает упоминать, что ввела «шутиху» (так у нее назывались тампоны фирмы «Тампакс»).
Все последующие пятнадцать лет не проходило дня, чтобы она не регистрировала в дневнике свои менструальные циклы, не анализировала их, не описывала, не отмечала неустойчивость их признаков, их нежданное появление или отсутствие, меру их обильности и вызванные ими болевые ощущения. Любой симптом в определенной части ее организма не мог считаться незначительным, его непременно следовало записать. За ее сухими отчетами скрывалась, конечно, безмолвная паника, и это продолжалось до самого 1965 года, когда я наконец заставила ее прямо взглянуть в лицо фактам и подумать о возможной опухоли, а потом скрыла от нее правду, пока она лечилась в Женеве от рака.
Но тогда, в пятьдесят первом, когда я позвонила ей в Голливуд, она была счастлива с Уайлдингом, тревожилась о том, что могут значить «краски», готовилась к сдаче самого плохого фильма в ее жизни и знала, до чего он плох, и была отнюдь не расположена видеть, как я «продаю себя за несколько долларов, играя в жалкой пьесе на крохотном идиотском экране для каких-то мелких людишек».
Благодаря настойчивости мужа, поддерживавшего меня и ободрявшего, я все-таки осмелилась попробовать свои силы и добилась настоящего успеха. Я любила телевидение; я всегда любила его: и когда работала в студии, и когда простым зрителем сидела перед экраном. Мною неизменно владело чувство, что телевидение — мой друг, что я принадлежу ему.