Моя мать Марлен Дитрих. Том 2
Шрифт:
Весной пятьдесят первого года моя мать возвратилась в Нью-Йорк, очередной раз попав прямо в нетерпеливые объятия своего Рыцаря, а спустя несколько дней уже была исступленно, до сумасшествия, влюблена в другого. Как некогда, ее мгновенно охватило пылкое чувство к Габену, так теперь она предалась внезапной и безрассудной страсти к Юлу Бриннеру. В течение четырех лет их тайная любовь горела ярким пламенем, мерцала, чадила, тлела, опять вспыхивала — лишь затем, чтобы вновь проделать тот же зыбкий, мучительный путь. Они поддерживали друг в друге эту душевную сумятицу, называли ее влюбленностью, но настал час, и хищный романтизм Дитрих начал душить Юла, и он бежал от того, что с самого начала было обречено на гибель. Ее он вспоминал с нежностью и восхищением. Она, в свою очередь, его возненавидела с той же страстью, с какой некогда боготворила. Тридцать четыре года спустя после завершения их пламенного романа она прислала мне газету с фотографией Юла в инвалидном кресле. Вид у него был несчастный, он только-только вернулся из больницы: очередной и безуспешный курс
Нов 1951 году она называла Юла «богом», дико ревновала к жене, утешаясь, правда, тем, что у этой женщины, по слухам, имелись «проблемы с психикой», и проводила целые дни у телефона в ожидании его звонков. Он звонил. Стоило ему урвать свободную минуту, и он тотчас набирал номер Дитрих. Он был славой Бродвея, центральной фигурой самого популярного мюзикла, его исполнение роли короля («Король и я»), и без того блистательное, становилось все прекраснее; эта роль принесла ему пожизненную славу. Он звонил, едва войдя в грим-уборную, во время увертюры, антракта, звонил, когда давали второй занавес; он скрывался от друзей, поклонников, важных сановников, ждавших его после спектакля, хотевших вместе с ним покутить в ресторане, — и все ради того, чтобы скорее припасть к груди своей трепещущей и несравненной богини. Моя мать потихоньку сняла квартирку на Парк-авеню, затянула стены сиамскими шелками золотых тонов, чтобы создать достойный фон для Бродвейской Персоны, завалила кухню банками с черной икрой, бутылками самого лучшего шампанского; заставила моего мужа протянуть цепочку лампочек, похожих на огни взлетной полосы, под ее необъятной кроватью и взялась за дело как следует.
Она сама настаивала на этой безумной секретности. Всю жизнь ложившаяся в постель с женатыми мужчинами так же беззаботно, как закуривала сигарету, она вдруг обратилась в монахиню, согласную грешить только за толстыми монастырскими стенами. И это из желания «защитить» репутацию любовника! Скоро «Король» начал появляться у нее к завтраку, оставался на ланч, потом спешил в театр сыграть свой дневной спектакль и, не смыв темного грима, которым у него было покрыто все тело, возвращался, чтобы между представлениями побыть рядом с любимой женщиной. Она, обожавшая любовные истории, но вечно горько жаловавшаяся, что они непременно включают в себя секс, а без секса, увы, нельзя «поддерживать в мужчине состояние счастья», теперь восславляла мужскую силу Юла, по-видимому, неистощимую. Дневные спектакли бывали часто, а когда после них он отправлялся на вечерние, она звонила мне и приглашала приехать «посмотреть постель» Обыкновенно это случалось где-нибудь около шести, а именно в шесть я укладывала спать своего трехлетнего сына и была занята. Муж мой добровольно вызывался посетить квартиру тещи и изобразить чуткую, знающую дело аудиторию. Дитрих получала несказанное удовольствие, выставляя напоказ свое растерзанное ложе и особенно гордилась смятыми простынями, еще утром белоснежными, а теперь перепачканными краской с тела Юла Бриннера: «слишком возбужденный, он не захотел тратить время на мытье под душем». Все это Билл находил весьма забавным. Ему было легче — его с ней ничто не связывало так, как меня, у него не было нужды стыдиться при виде этой ужасающей вульгарности. А я погибала от стыда.
Ей очень нравилось вести себя фривольно с моим мужем. В его обществе она постоянно изображала беззаботную, лукавую девочку-шалунью. Здороваясь с Биллом при людях, она откалывала свой номер — что-то вроде «прижимания стоя». Руки обвиты вокруг шеи, ступни прочно упираются в пол, таз почти неприметно выдвигается вперед, пока не придет в соприкосновение с тазовой областью «реципиента», потом застывает в этой позе; верхняя часть тела вытягивается в соответствии с нижней. Право же, тут было на что посмотреть! Знаменитый «Дитрих-маневр». Позже она даже распространила его применение на моих, уже взрослых, сыновей; их она, естественно, предпочитала. Смущения мальчиков моя мать не замечала, она была слишком занята «прессингом».
До того, как стать кумиром Бродвея, Юл долго оставался вполне уважаемым режиссером на ТВ. Он настойчиво советовал Дитрих не пренебрегать возможностями телевидения и серьезно отнестись к роли, которую — он в это верил — я сыграю в его развитии. В профессиональном смысле мать никогда не имела причин опасаться угроз с моей стороны, поэтому она давно прославилась горячей поддержкой актерских устремлений дочери. Теперь в просветах между главными циклами (она ждет звонка от Юла, он появляется, любит ее, потом уезжает) Дитрих выступала в амплуа «матери будущей телезвезды», взявшись за дело с привычной увлеченностью. Словно бы крадучись, входила она в студию во время генеральной репетиции, так усиленно стараясь не привлекать к себе внимания, что работа тут же прекращалась. Все жаждали почтительно приветствовать влиятельную кинозвезду, которая милостиво спустилась с олимпийских (голливудских) высот, дабы облагодетельствовать своим присутствием скромных телевизионщиков. Молодым энтузиастам этой еще не вполне оперившейся профессии она, естественно, внушала трепет и совершенно очаровывала их своими кроткими речами.
— Нет, нет, — почти шептала она, — не позволяйте мне мешать вам. Я только пришла повидаться с моей изумительной дочкой… С Марией… И совсем не хочу никого отвлекать.
При этом из темной диспетчерской то и дело доносился известный всему
— Разве свет обязательно должен так низко ложиться на лицо? От этого у нее нос делается слишком длинным. Если бы вы капельку подняли свет…
Они повиновались, польщенные ее интересом к себе.
Режиссера, сосредоточенного на трех своих камерах, смотрящего съемки на нескольких мониторах, вносящего торопливые поправки в кадры, отдающего команды, изнывающего от спонсоров, висящих над душой, от давления «прямого» телевидения, нападающего со всех сторон, она любила порадовать вопросом:
— Вы в самом деле считаете, будто в этой сцене у нее должна быть именно такая прическа?
Или:
— Вы заметили, что ее шляпа отбрасывает тень?
Дитрих доводила их почти до умопомрачения, но, с другой стороны, она просто хотела помочь дочери. И кто мог осудить за это любящую мать? Особенно такую знаменитую? Почти весь первый год работы на телевидении я ощущала жуткую неловкость оттого, что абсолютно незаслуженно, только благодаря присутствию Дитрих, оказалась в центре внимания. Я извинялась за ее вмешательство в наши дела, я пыталась убедить своих работодателей, что не жду немедленного назначения на главную роль из-за одних только родственных связей со звездой мирового экрана. В общем, понервничала основательно.
По просьбе Дитрих мой муж нашел и снял на лето уединенный прибрежный дом на Лонг-Айленде. Она объявила, что сделала это ради детей: «пусть у них будет хорошее лето». На практике сие означало, что нам дозволяется жить в доме всю неделю до середины пятницы, а в пятницу после полудня надо освобождать помещение, чтобы моя мать имела возможность остаться одна и подготовить дом к прибытию Юла субботним вечером после спектакля. Иногда Юлу удавалось вырваться среди недели, тогда мы старались по возможности не показываться им на глаза и уповали на то, что дети своим шумом и смехом не помешают юным любовникам. В августе пятьдесят первого Дитрих была по-настоящему счастлива и, ни слова не говоря Юлу, решила забеременеть. Когда она поделилась со мной своим «тайным планом», я выслушала ее, но сдержалась, ни звуком не обмолвилась о том, что почти в пятьдесят лет (оставалось четыре месяца) трудновато рассчитывать на успешное выполнение такой задачи. И поступила правильно. Во-первых, я знала: никогда она не поверит, будто ей больше тридцати; во-вторых, я давно усвоила, что куда проще соглашаться с ее иллюзиями, чем спорить. И мне было точно известно еще одно. Если Дитрих что-то задумала, она своего добьется. Невозможного для нее нет ничего. Впрочем, в тот день я надеялась, что законы природы все-таки ее одолеют. У Рокки, маленького сына Юла, впереди маячило весьма туманное будущее и неизбежные трудности. Да и детям моим, разумеется, ни к чему был бы невесть откуда явившийся дядюшка, по возрасту годящийся им едва не в племянники.
Запись в ее дневнике:
21 августа 1951.
Вместе до трех пополудни.
Два тридцать. Все начали сначала.
22 августа.
Нортпорт.
23 августа.
Райское блаженство.
Отъезд в Нью-Йорк в 3.15.
Он вместе с Рокки.
Вела себя хорошо, но мучилась.
28 августа.
Кошмарная ночь.
Знала: стоит ему уйти, и вся моя смелость испарится.
2 дексадрина.
Страдания. Ничего не помогает.
Он пришел в 4.30. Лучше.
И так далее, и тому подобное. Страдания — если Юл опоздал на час, на день, когда, возможно, был необходим больной жене, когда пытался спасти свой брак, или ребенка, или работу и выполнить обязательства, неотделимые от статуса звезды и отнимающие столько энергии. Если Юлу удавалось соблюсти ее строгий график, наступала эйфория; жизнь Дитрих уже целиком зависела от этого. К помощи астрологов мать моя впервые прибегла в сорок первом и теперь снова советовалась со своим прорицателем, сводя его с ума неотступными вопросами, когда в чем-нибудь сомневалась, и с высокого дерева плюя на его советы, едва возвращалась в более или менее нормальное состояние. Кэрролу Райтеру день рождения Юла был сообщен, как только она познакомилась со своим будущим возлюбленным. Зато с местом и часом его появления на свет дело обстояло гораздо хуже. Райтер же, будучи астрологом искусным и опытным, на этой информации упорно настаивал. Но поскольку Юл в те времена еще утверждал, что по рождению он русский цыган, и поскольку было принято думать, будто цыганские кибитки только то и делают, что лунными ночами резво несутся по дорогам, сами не зная куда, место его рождения пришлось счесть таким же таинственно-неопределенным, как и весь интригующий фон, им для себя придуманный. Его наружность, манера держаться до такой степени соответствовали романтической сказке, что никому не хотелось осквернять ее грубой правдой. Ведь рождение в Швейцарии, говоря по совести, вещь абсолютно несовместимая с тайной.