Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был
Шрифт:
В то самое время, как отец мой должен был брать с боя ее согласие на меры, очевидно, клонившиеся к ее пользе, глупая баба, жидовка Федосья, без труда выманивала у нее позволение на такие дела, с последствиями которых потом нелегко было справляться и самой помещице, и ее управляющему.
Марье Федоровне страсть хотелось казаться всегда занятою. Ее комната действительно имела вид кабинета делового человека. Стол был завален бумагами, по полу разбросаны кипы их. Она непременно несколько часов в день проводила с пером в руке, окруженная своими достойными советниками или слушая тайные донесения Федосьи. Она редко кого принимала не по делам и сама никуда не ездила, содержала огромную дворню и человек до десяти одних горничных.
Бедняжки с утра до ночи трепетали от страха не угодить барыне и навлечь на себя ее гнев, обыкновенно оканчивавшийся отданием их в руки некоего Степана Стецьки. То
Между девушками было немало смазливых, и в том числе одна Христина, игравшая роль в моей детской биографии. Горе злополучной, которая не смогла противостоять нежному влиянию любви: она подвергалась всевозможным истязаниям. Марья Федоровна была неумолимая поборница нравственности и осуждала своих горничных на вечное целомудрие. Она не позволяла им даже выходить замуж.
Само собой разумеется, что тирания здесь, как и везде, не достигала цели. Девушки втайне предавались любовным связям, тем с большим увлечением, чем строже им это запрещалось и чем безнадежнее представлялась им будущность. Они заботились о том только, чтобы не забеременеть, и в большинстве случаев им это удавалось.
У Марьи Федоровны были дочь и два сына. Дочь, Клеопатра Николаевна, состояла в браке с каким-то казацким генералом, кажется, Денисовым. Злость, у матери умерявшаяся расчетом и эгоизмом, иногда принимавшими характер благоразумной осторожности, у дочери не знала границ. Она была зла со всех сторон, и только зла; не имела ни страстей, ни пороков, которые, за недостатком лучших свойств, смягчают или, вернее, разбавляют жестокие натуры. В душе ее не было ни скупости, ни тщеславия, ни сладострастия, а только одно влечение вредить всему, что может чувствовать вред, отравлять своим прикосновением все, до чего она дотрагивалась. Муж прогнал ее несколько месяцев спустя после свадьбы. Она возвратилась к матери и водворилась у нее, как бы для того, чтобы в свою очередь быть ей бичом и казнью. Одна только кремнистая натура Марьи Федоровны могла выносить присутствие такого чудовища.
Сыновья ее были немногим лучше дочери. Оба служили в Петербурге. Старший, Самуил, впоследствии занимал должность председателя уголовной палаты в Воронеже и свирепым нравом изумлял самых необузданных помещиков. Он засекал людей до смерти и был не судьей, а палачом. Но, говорят, он не брал взяток. Другой сын Марьи Федоровны, Федор, отличался не столько злостью, сколько коварством, и вел беспорядочный образ жизни. Вот пристань, к которой житейские волны прибили наш утлый челн.
Но, повторяю, рядом со злом непременно где-нибудь да гнездится частичка добра: иначе в мире был бы нарушен закон вечной правды и справедливости. Неудивительно поэтому, если на одной и той же почве, которая производит бедряг, иногда возникают и совсем другого рода личности. Заярскою частью слободы Писаревки, как уже сказано, владел брат Марьи Федоровны, Григорий Федорович Татарчуков, человек крайне оригинальный, с большими странностями, но в то же время и очень умный, и добрый. Ему в то время было далеко за шестьдесят. Он не получил основательного образования, потому что такого образования тогда не существовало в России. Но природа одарила его счастливыми способностями и редкими в то время гуманными стремлениями.
Любопытно, откуда в половине и в конце прошлого столетия брались у нас такие люди и откуда почерпали они свои мировоззрения. Их вызвал к жизни удар, нанесенный в России невежеству богатырскою рукою Петра Великого, но они были еще редки и только по временам вспыхивали, как искры, огнивом выбиваемые из кремня. Поддержки вокруг у них не было. Екатерина II, правда, искала славы, которую философы XVIII века сумели сделать привлекательною для властителей, — славы очеловечения людей. Она покровительствовала уму, талантам, науке и искусству, полагая, что все это нужно России не меньше политического могущества и что она тем самым приготовляет себе в истории место наряду с Петром Великим. Вслед за Екатериною и избранные умы, о которых мы говорим, испытали на себе веяние времени. Не сознавая той страшной бездны, какая отделяет идею от ее осуществления и стремления от цели, они простодушно зачитывались Вольтером и энциклопедистами и с жадностью следили за всем, что тогда печаталось и издавалось на русском языке. А издавалось и печаталось немало, по крайней мере в сравнении с предшествующими временами.
Сумароков, Новиков, Курганов, и до сих пор еще не оцененные по достоинству, какой-нибудь Федор Эмин, Херасков, не говоря
К таким-то людям принадлежал и Григорий Федорович Татарчуков. Он находился в тесной дружбе с моим отцом, и я часто видел его, часто слышал его разговоры, из которых многие запали мне в душу.
Он был невысок ростом и немножко сутуловат, вероятно, от привычки ходить, потупив голову. Лицо его не походило на безжизненно-плоские или полные залихватской ноздревской удали лица большинства наших помещиков. Оно дышало умом, с оттенком едва заметной иронии. Человек этот мыслил: о том свидетельствовали его большие, сиявшие тихим блеском глаза. Он был невозмутимо кроток: это особенно выражалось в его улыбке, хотя улыбался он редко, сохраняя равновесие и спокойствие во всех своих действиях. Но общему благородству и внутреннему изяществу его особы нелепо противоречил странный цинизм его прикладной внешности, то есть одежды. Он носил всегда один и тот же нанковый сюртук, испачканный табаком, покрытый всевозможными пятнами, засаленный и потертый до крайности. К тому же сюртук этот был постоянно растегнут, обнаруживая рубашку, в свою очередь расходившуюся на груди. Это сильно поражало мое детское стыдливое чувство. Верно для симметрии, и широкий бант его панталон никогда не застегивался как следует. На боку у Григория Федоровича болтался повешенный через плечо большой безобразный мешок, который он называл кисетом; во рту торчала трубка, оставляемая им только, когда он спал или ел.
Судя по одежде, вы подумали бы, что перед вами какой-нибудь Плюшкин, скупость которого перешла за границы приличий и здравого смысла. А между тем он был щедр, вовсе не способен на мелочную расчетливость и во всем, кроме собственной личности, соблюдал чистоту и любил изящество, комфорт. Люди его были одеты и содержимы на редкость, дом убран нероскошно, но вполне прилично. Сад, который он сам развел, был расположен с большим вкусом. Все окружающее свидетельствовало о высокой степени развития помещика, стоявшего неизмеримо выше своих собратьев во всем, исключая неряшливого отношения к собственной особе. Тем страннее поражало последнее, что Татарчуков был очень расположен к прекрасному полу. Старость не мешала ему предаваться любовным похождениям. Он любил разнообразие в них и сохранил слабость к женщинам до самой смерти, а умер он восьмидесяти лет.
На семьдесят втором или третьем году он вторично женился на молодой, привлекательной баронессе Вольф и имел от нее дочь. От первой жены у него были две дочери и три сына. Из них один находился на военной службе, другой учился в московском университете, третий, мальчик лет тринадцати, готовился поступить в какое-то учебное заведение.
Имение Григория Федоровича состояло из шестисот душ вместо тысячи, которую он должен был получить по смерти отца. Марья Федоровна успела оттягать от него четыреста душ — обстоятельство, к которому он относился стоически. Сестры он не любил, но не потому, что она его ограбила, а потому, что составляла полную противоположность ему по сердцу и понятиям. Григорий Федорович был доволен своим положением, и, что еще важнее, все были довольны им. Крестьяне обожали его: вокруг него всем жилось хорошо и привольно. Не было примера, чтобы он кого-нибудь обидел. С редкой в то время сознательностью и добросовестностью он не раз говаривал моему отцу: «Крестьяне ничем не обязаны мне; напротив, я им всем обязан, так как живу их трудом».
Татарчуков не мечтал ни о каких преобразованиях, потому что при коренном грехе нашего тогдашнего общественного строя он вполне понимал их невозможность и был убежден, что всякая частная мера, направленная к этой цели, будет парализована основным государственным началом.
При таком порядке вещей он считал возможным одно: так сказать, текущее, личное добро в кругу, доступном его влиянию, и делал его благородно, бескорыстно, не уставая, не раздражаясь неблагодарностью, если она встречалась, не ожидая ни от кого похвал.