Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был
Шрифт:
Что касается учения, оно в нашем училище — за исключением разве только большей добросовестности учителей — шло ни хуже, ни лучше, чем во всех русских школах того времени. Выучились Закону Божию, священной и немного всеобщей истории, русской грамматике, арифметике, физике, естественной истории, началам латинского и немецкого языков и изучали книгу об обязанностях человека и гражданина.
Наставники наши были знакомы лишь с одним способом преподавания — а именно: заставляли нас все заучивать наизусть по кратким учебникам. Самые любознательные из нас уже начинали сознавать недостаток такого учения и старались пополнять его чтением. И прежде одержимый страстью к книгам, я теперь еще сильнее предался ей, поглощал все, чем только удавалось
Попал мне в руки Плутарх и сделался моим любимым автором. Сократ, Аристид, Филопомен, освободитель Сиракуз Диокл по очереди овладевали мною до того, что я проводил целые часы в размышлениях об их доблестях и в мечтах о том, как им уподобиться. Воображение рисовало мне карту небывалого государства, а в нем провинции и города с именами, заимствованными из древнего мира. Я был там правителем и сочинял в голове целую историю подвластного мне царства, устроенного по плану Платоновой республики.
Экзальтация моя подчас переходила в манию и искала себе исхода в восторженных речах. Я воображал себя оратором на римском форуме или на афинской агоре, в порыве благородного негодования громил врагов отечества или горячо отстаивал принципы свободы и человеческого достоинства. Мой энтузиазм сообщался другим школьникам, и у нас пошла в ход новая игра — в героев и ораторов.
Не меньше волновали меня и романы. Преимущественно переводные и большею частью плохие, без малейшего намека на психологическое развитие характеров, они пленяли меня исключительно романтическими похождениями и пламенными чувствами, в них изображенными. С каким трепетом проникал я в мрачные подземелья вслед за Анною Редклиф, как упивался сладчайшим Августом Лафонтеном! Но немного дало мне в результате это чтение: романы первого из двух названных авторов сделали то, что я и после долго еще боялся оставаться один в темной комнате, а второго — что при встрече с каждой женщиной я спешил возводить ее в перл создания и в нее влюбляться.
Мои собственные чувства я изливал в пламенных и, должно быть, крайне нелепых письмах к родителям и к одному из товарищей — Рындину. Очень добрый и благонравный, но простоватый мальчик, он всегда, развесив уши, слушал мои высокопарные бредни. Я пожаловал его в моего верного последователя и сподвижника и в качестве такого засыпал речами и посланиями.
С головой, набитой всякого рода геройскими подвигами и романической чепухой, я с ничем не оправдываемым, особенно в моей скромной доле, пренебрежением относился ко всем житейским мелочам и требованиям трезвой действительности. Я не умел, да и не хотел подчиняться ни правилам разумной бережливости, ни даже простого порядка, часто предпочитая обходиться без необходимого, чем заботиться о его приобретении или сбережении.
Менее добросовестные из товарищей, особенно из живших на одной квартире со мною, подметив во мне это отношение свысока ко всякого рода материальным выгодам и удобствам, без зазрения совести пользовались моим добром как своим. Немудрено, если я по окончании каждого учебного года возвращался домой, что называется, гол как сокол. Бедной матери моей немало труда стоило скрывать мои проказы от отца. Сама же она, пожурив меня немного, всегда умудрялась — до последней крайности обрезывая самое себя — опять снабжать необходимым.
Училище наше было трехклассное, но младший класс почему-то назывался не классом, а низшим отделением. Учителей, по числу классов, было тоже три: Федор Иванович Клемантов, о котором я уже говорил, заведовал низшим отделением; Николай Лукьянович Грабовский и Александр Иванович Морозов преподавали оба в двух старших классах. Штатным смотрителем был Петр Васильевич Соколовский.
Не знаю, где получил образование последний. Грабовский же кончил курс в харьковском университете, а Морозов в воронежской семинарии. Все
Одна необходимость могла приковать их к неблагодарному учительскому поприщу в провинциальной глуши. Морозову, впрочем, как более молодому удалось впоследствии лучше устроить свою судьбу. Соколовский держал пансионеров. Кроме того, он хорошо знал французский язык и занимался частным преподаванием его, что помогало ему жить с семейством довольно прилично. Он, между прочим, составил и издал грамматику французского языка. Это был очень добрый старик, немного вспыльчивый и потому готовый в порыве гнева обругать школьника. Но он мгновенно смягчался и не был способен ни на какую последовательную строгость.
Грабовский тоже занимался частными уроками французского языка, с которого перевел какую-то книгу.
Морозов был гораздо моложе своих товарищей. Он писал стихи, одевался по последней провинциальной моде и щеголял тонким обращением. Отец его, благочинный протоиерей в одной из богатых малороссийских слобод, мог, до известной степени, оказывать поддержку сыну, который благодаря тому жил довольно сносно. Но Морозов, видимо, тяготился ролью учителя в уездном училище и только ждал случая променять ее на что-нибудь более производительное, имея на то полное право по своим способностям. Испытав потом службу в других ведомствах, он, однако, опять вернулся к учебной деятельности.
Я в то время уже успел несколько пробиться в жизни и мог, в свою очередь, оказать ему содействие. Находясь в дружеских отношениях с тогдашним попечителем Одесского округа, Княжевичем, я мог ходатайствовать за моего бывшего наставника, и Морозов был назначен инспектором в одну из гимназий этого округа. То было слабою данью признательности человеку, выказавшему самое бескорыстное участие к бедному школьнику, не имевшему на то никаких прав, кроме разве полной беспомощности, которая в глазах людей великодушных является лучшим правом на их внимание. Так и Морозова, должно быть, привлекала ко мне моя более чем скромная доля. Мои успехи, очевидно, были ему приятны, а когда ему случайно попалось в руки одно мое стихотворение — я около этого времени начал кропать стихи, — он окончательно заинтересовался мною. Стихотворение — какое-то сентиментальное обращение к природе — само по себе, конечно, не представляло ничего, кроме свидетельства о добрых намерениях одиннадцатилетнего школьника, но этого было достаточно, чтобы побудить Морозова усерднее заняться развитием способностей, которые, ему казалось, он подметил. Он предложил мне безвозмездные уроки у себя на дому — и не грамматики уже, которую преподавал в школе, а, как тогда говорили, пиитике: без полного курса этой мудреной науки поэтическое творчество считалось не мыслимым в те времена.
Вот я по два раза в неделю и начал ходить к Александру Ивановичу Морозову. Но занятия наши пиитикой недолго продолжались: я оказался решительно не способным усвоить себе правильный стихотворный размер. У меня не хватало для этого слуха. Отец мой, сам хороший музыкант, во что бы то ни стало хотел и во мне развить вкус к музыке, но вышеупомянутый недостаток и тут явился непреодолимым препятствием.
Однако в первый год моего пребывания в Воронеже, когда дела отца относительно процветали, так что он мог позволить себе эту роскошь, он взял мне учителя музыки. Сначала я храбро принялся за дело и брал уроки на скрипке и на фортепиано. Но, Боже мой, сколько мук причинили мне эти два инструмента! А учитель мой, как говорили, отличный музыкант и добрый человек, был, однако, очень нетерпелив. Беда, бывало, взять не ту ноту, какую следует, или перемешать бемоль с диезом: а я только это и делал! Скрипка была любимым инструментом моего учителя, и потому мне всего больше за нее доставалось. Смычок негодующего маэстро беспрестанно отрывался от струн инструмента и с яростью выделывал трели по моим пальцам, с которых по этому случаю не сходили синяки.