Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был
Шрифт:
Михаил Игнатьевич Беляков, адъюнкт по части естественных наук, был молодой человек, приятной наружности и, кажется, больше любивший веселую жизнь, чем науку. Ивашковский долго еще служил в Московском университете, по открытии его после наполеоновского погрома, и издал греко-русский словарь. Но Беляков, женившийся на старшей дочери Татарчукова и уехавший с нею в Москву, как-то скоро затерялся в столичной толпе. Носились слухи, что он запил, промотал приданое жены и в заключение уморил ее дурным обращением, но сам жил еще долго. В данный момент он был еще неиспорченный и порядочный молодой человек. С отцом моим он сначала водил дружбу, но после женитьбы возгордился и уже не снисходил до связи с простолюдином.
Но перлом всего писаревского кружка был сын Татарчукова, Алексей, который теперь
В среду этих достойных людей вторглась любовь и произвела страшные опустошения в их сердцах. Прежде всех влюбился старик Татарчуков в баронессу Юлию: его любовь имела простой исход — брак. Вскоре за ним к ней же воспылал мой отец. Любовь последнего носила романический характер и даже имела роковое влияние на его будущность. Как зародилась она в нем и подала ли к тому повод сама Юлия — мне неизвестно. Могло быть, что она, в скуке своего противоестественного брака, благосклоннее, чем следовало, принимала поклонение человека еще молодого и способного сильно и глубоко чувствовать. Но она не была заурядной кокеткой и вряд ли поощряла своего обожателя обманчивыми обещаниями на взаимность. Да отец мой ничего и не добивался от нее, кроме сочувствия. Любовь его в настоящем случае была чисто идеальная, и это объясняет, каким образом она уживалась в нем рядом с дружбою к мужу.
Молодой Татарчуков, едва занеся ногу за порог отцовского дома, страстно влюбился в среднюю дочь баронессы Вольф, Каролину. Тут было все естественно: оба лица, ничем не связанные, одинаково молодые и красивые, могли бы быть счастливы. Но молодая девушка почему-то равнодушием отвечала на страстный порыв юноши, который и в могилу унес неразделенное чувство.
Любовь, таким образом, сделалась в Писаревке чем-то вроде повальной болезни. Скоро и Беляков ощутил ее влияние над собой. Он объявил себя влюбленным в старшую дочь Татарчукова, Любовь Григорьевну. Но в настоящем случае значительная часть страсти чуть ли не падала на приданое барышни, которая была некрасива, зато слыла наследницею ста душ, далеко не лишнего для беглого адъюнкта, ничего с собой не привезшего из Москвы, кроме нескольких томов Линнея и Бюффона.
Все эти любви, развиваясь в разных направлениях, скрещиваясь и переплетаясь в маленьком сельском мирке, наконец, до того всех опутали, что совсем скрыли от них остальной мир. Счастливыми в этой игре чувств были только два человека: старик Татарчуков, обладавший если не сердцем, то особою своей возлюбленной, и Беляков, который, хотя сначала и встретил сопротивление со стороны отца своей пастушки, в заключение все-таки женился на ней.
Все эти лица ежедневно собирались то у Татарчукова, то у моего отца, играли в бостон, дружно беседовали, млели под лучами ласковых взглядов своих богинь, даже танцевали и слушали музыку.
У Бедряги когда-то существовал оркестр из крепостных, который теперь был распущен. Отставные артисты разбрелись кто куда: одни запили и загуляли, другие занялись сельскими работами. Отец сам был музыкант и хорошо играл на гуслях, которые и составляли всегда неизбежную принадлежность нашей домашней утвари, как бы та ни была скромна. Он собрал рассеянных виртуозов и кое-как настроил на лад и их самих, и инструменты их.
Тут были: однорукий валторнист Иван, скрипач Бибик — он же и капельмейстер, другой скрипач, Трофим, молодой парень, мой приятель, всегда готовый за чернослив и пряник пропиликать мне «По мосту, мосту, по калиновому», — песнь, которую, не знаю, почему, я особенно любил. Были у нас и контрабас, и фагот, и флейта, и цимбалы. Те музыканты, рты которых не били заняты дутьем в инструменты, пели еще с двумя или тремя певунами, остальные дружно им аккомпанировали.
Таким образом, в небольшой комнате,
Но вдруг над нами разразился жестокий удар: заболел молодой Татарчуков. Он простудился, схватил горячку и в несколько дней умер. Смерть эта поразила Григория Федоровича в самое сердце: то был его любимый сын, он видел в нем лучшую часть самого себя. Мой отец произнес на могиле умершего речь и долго не мог утешиться в потере своего друга. Да и все, знавшие молодого человека, глубоко скорбели об его преждевременной кончине.
С течением времени, однако, смятение, вызванное в нашем обществе горестным событием, повинуясь общему ходу человеческих дел, постепенно улеглось. Мы вернулись к прежним занятиям и утехам. Только собрания после того уже никогда больше не происходили у Татарчукова, а всегда у нас.
Странно, что в этот момент сильных потрясений, которые переживала Россия, не только наш тесный кружок, за исключением разве одного молодого Татарчукова, но и все окрестное общество равнодушно относилось к судьбам отечества. Отца часто навещали соседние помещики и горожане. Все, правда, безропотно несли тягости, вызванные народною войною, поставляли и снаряжали рекрут, терпели во всем дороговизну и прочее. Но никогда не слышал я в их разговорах ноты теплого участия к событиям времени. Все, по-видимому, интересовались только своими личными дела. Имя Наполеона вызывало скорее удивление, чем ненависть. Словом, общество наше поражало невозмутимым отношением к беде, грозившей России. Это отчасти могло происходить от отдаленности театра войны: до нас, дескать, враг еще не скоро доберется! Но главная причина тому, я полагаю, скрывалась в апатии, свойственной людям, отчужденным, как были тогда русские, от участия в общественных делах и привыкшим не рассуждать о том, что вокруг делается, а лишь беспрекословно повиноваться приказаниям начальства.
В этом писаревском омуте любовных вздохов, сердечных излияний и то остроумных и романических, то ребяческих затей мое детство текло без всякого умственного и нравственного руководства, кроме надзора матери, которая одна, среди общего кружения голов, сохраняла присутствие духа.
У меня вскоре нашелся товарищ, мальчик двумя годами старше меня, сын одного отставного чиновника, которого Марья Федоровна Бедряга взяла с собою в донские станицы. Мальчика звали Андрюшею. Прелестный собою, розовый, беленький, кроткий и чувствительный, как девочка, он сильно привязался ко мне, хотя я часто досаждал ему вспышками моего тревожного нрава. Этот Андрюша с течением времени превратился в Андрея Андреевича Мессароша, женился, сделался статским советником, вышел в отставку и ныне (1876 г.) принадлежит к числу лучших моих приятелей. С простым, но здравым умом и честным сердцем, он в конце своей чиновничьей карьеры остался также беден, как и в начале ее, — не приобрел ничего, кроме, как говорят чиновники, «знака беспорочной службы в петлицу и геморроя в поясницу». Словом, он сохранил себя совершенно чистым от всяких чиновнических нечистот.
Мы жили с Андрюшей душа в душу. Я вообще не умел привязываться наполовину: всякое чувство принимало у меня характер страстного увлечения. Но не один Андрюша обладал в то время моим сердцем. Между горничными Марьи Федоровны Бедряги была одна очень хорошенькая, по имени Христина, или, как ее все звали, Христинушка. Стройная, с нежным, вовсе не деревенским цветом лица, с живой и осмысленной физиономией, с роскошными волосами и мягкими манерами, она действительно была прелестна. Ей только что минуло семнадцать лет. Верно, в подражание взрослым, так неудержимо и нелепо перелюбившимся в Писаревке, и я поспешил воспылать к Христинушке. Как тень всюду следовал я за ней и ловил ее взгляды. Смотря на меня как на ребенка, каким я и был на самом деле, она не отказывала мне в ласках, но с лукавой разборчивостью наделяла ими только в виде награды, за мое постоянство, например, или за что-либо другое. Для меня не было большого наслаждения, как играть с нею в карты — в короли. Закон игры у нас требовал, чтобы выигравший получал, а проигравший давал поцелуй — значит, выгода в обоих случаях была на моей стороне.