Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был
Шрифт:
Между тем я очень любил музыку, но она, очевидно, не любила меня. В конце концов я все-таки выучился с грехом пополам пиликать несколько экосезов, вальсов и песенок, но дальше не пошел, тем более что по изменившимся обстоятельствам отец не мог дольше платить за мои уроки.
Я с радостью продал скрипку, а вырученные деньги тут же промотал — на изюм, финики, инжир…
То же самое повторилось со мной и при изучении гармонии слова. Я никак не мог разобраться во всех этих ямбах, хореях, спондеях. Наконец и Морозов в том убедился, но рвение его не остыло. Он меня ободрял, говоря, что и в прозе можно быть поэтом, и засадил меня за риторику.
Тут дело пошло лучше. Я без устали марал бумагу, а мой наставник
Но время шло своим чередом, и курс моего учения в воронежском уездном училище близился к концу. Двадцать пятого июня 1815 года состоялся выпускной экзамен. Я в качестве первого ученика произнес с кафедры две речи: одну, по-немецки, «О честности», другую, по-русски, на тему известного тогда сочинения Львова «Храм славы Российских героев».
Мне выдали аттестат и похвальный лист. Я удостоился получить их из рук самого епископа воронежского и черкасского Антония. Преосвященный меня обласкал, погладил по голове, благословил и, вручая документ, с улыбкой проговорил: «Умный мальчик! Продолжай хорошо учиться и благонравно вести себя: будешь человеком».
Кстати, об Антонии. Он в свое время играл видную роль в нашем краю. Во цвете сил, лет сорока с небольшим, он был в полном смысле слова красавец и слыл за большого остряка и умника, но нравами отличался далеко не пастырскими. Он любил свет, был мягок в обращении и очень любезен в обществе, особенно дамском… Но так как он был со всеми обходителен и никому не делал зла, в городе смотрели сквозь пальцы на некоторые его поступки… Только под конец своего пребывания в Воронеже он совершил дурное дело, чем и восстановил против себя общественное мнение: он в одном из подведомственных ему городов отрешил от должности всеми уважаемого благочинного и заменил его собственным беспутным братом. Но об этом речь впереди.
С тех пор Антонию не везло. Его перевели в другую епархию, но там с ним скоро сделался удар. Здоровье его пошатнулось, он удалился в какой-то монастырь, где и оставался до конца.
Помню я около этого времени еще другое духовное лицо, такого же точно пошиба, — архимандрита Акатовского Алексеевского монастыря, Мефодия, ближайшего сподвижника Антония как в управлении духовными делами, так и в светских похождениях… Не знаю, чем кончил Мефодий. Мои личные сношения с ним ограничились одним свиданием в знакомом доме. Он увещевал меня строго держаться благочестия и всего усерднее изучать латинский и греческий языки. Увещания отца-архимандрита, конечно, были бы несравненно убедительнее, если бы от него не несло, как от бочки, вином.
Мне было всего тринадцать лет, когда я кончил курс в уездном училище. Не без горя расстался я с товарищами, но всего больше скорбел о невозможности присоединиться к тем из них, которые готовились поступить в гимназию. Двери ее были неумолимо закрыты для меня.
Тут мне впервые пришлось ясно сознать, какое проклятие тяготело надо мной в силу моего общественного положения, которое позднее причиняло мне столько мук и чуть не довело до самоубийства.
Мои учителя, Грабовский и Морозов, глубоко сочувствовали мне и в заключение придумали способ мне помочь, который не знаю, к чему привел бы меня, но для них мог бы иметь крайне печальные последствия.
Все мальчики были уже распущены, кто на каникулы, кто чтобы больше не возвращаться в училище. Я еще оставался в Воронеже, выжидая оказии для более дешевого проезда домой. Нелегко было у меня на сердце! Вдруг получаю от Грабовского письмо. Он меня уведомлял, что сообща с другими членами
В чем же состояла эта мера? А в том, чтоб в аттестате, выданном мне из училища, вовсе не выставлять моего звания, а в ведомости, которую вслед затем надлежало представить директору гимназии, назвать меня сыном коллежского регистратора, — одним словом, они, в порыве великодушия, решались прибегнуть к подлогу! Грабовский убеждал меня, не теряя времени, явиться к директору. Добрые люди! В простодушии своем они даже не подумали приготовить себе на всякий случай лазейку, но с головой выдавали себя в письме к мальчику, который легко мог или проговориться по неопытности, или по неосторожности потерять опасный документ. К счастью, несмотря на мои тринадцать лет, я инстинктивно понял необходимость молчания в данном случае и положил во всем открыться только отцу.
Новые удары судьбы
Под конец моего пребывания в училище я смутно слышал, что отца постигли новые невзгоды. В письмах он мне о том ничего не писал, но я знал, что он больше не в Писаревке, а проживает в казенном имении Богучарского уезда, Данцевке.
Еще в училище имел я случай лишний раз убедиться, как вообще непрочна и незавидна была участь моего отца. Случилось у него какое-то дело в Воронеже. Он приехал туда для личных объяснений с губернатором или, вернее, с сенатором Хитрово, в то время ревизовавшим губернию. Что произошло у него с тем или с другим — не знаю. Слышал только потом, что он крупно поговорил с первым. Отец был горяч и, несмотря на предыдущие опыты, все еще верил, что закон должен быть на стороне того, кто перед ним чист, и вообще не стеснялся в защите своих прав перед властями. Он не хотел понять, что жил в стране бюрократического произвола и что такому бедняку, как он, неприлично опираться на право там, где его в сущности никто не имел, а он меньше всех.
Как бы то ни было, губернатор разгневался и велел посадить отца в тюрьму — под предлогом, что он явился в Воронеж без узаконенного вида, хотя в последнем не было надобности, так как жительство моих родителей было в той же губернии.
Помню, в какой трепет повергло меня появление на квартире, где я стоял, солдата, посланного за мной отцом, из тюрьмы. Со стесненным сердцем последовал я за ним и нашел моего честного, благородного отца, заключенным в одном тюремном отделении с ворами, мошенниками и всякого рода плутами.
Отец не любил нежностей и не допускал в семье никаких сердечных излияний. Я молча сел в углу на нарах, возле одного рыжего мужика, но в заключение не выдержал и горько заплакал. Мои слезы тронули находившуюся тут же и женщину, и она, с простодушным участием, начала меня утешать.
«Не плачь, голубчик, — говорила она, — не плачь, касатик! Ты маленький, все пройдет».
Повыше на нарах сидел и что-то про себя бормотал старик с седой бородой. Это был грузинский священник, привезенный сюда из Тифлиса, за участие в каком-то восстании или заговоре. Он раздражительно, на ломаном языке, увещевал меня не плакать, уверяя, что все пустяки и нам с отцом нечего сокрушаться.
Все это происходило в темном, грязном, вонючем помещении. Отцу, с его слабым здоровьем, нельзя было без вреда долго оставаться здесь. Он дал мне рубль и велел идти к квартальному, просить о переводе в помещение, где содержались «благородные».
В детстве один вид полицейского мундира повергал меня в уныние. Я видел в нем что-то зловещее и при встрече на улице с будочником или квартальным всегда преисправно от них улепетывал. Можно себе представить, с каким страхом направился я теперь с поручением отца к одному из этих блюстителей порядка, которые в те, к счастью, ныне отдаленные, времена были на самом деле гораздо больше представителями произвола и насилия.