Можайский — 3: Саевич и другие
Шрифт:
— Ты не подумай, я…
Саевич махнул рукой и — кстати сказать, искренне — улыбнулся:
— Я знаю, что ничего плохого у тебя и в мыслях нет. Вот только то, что ты рассказал, — неправда!
— Помилуй! Да ведь сам Константин Константинович…
— Твой Рауш напридумывал черт знает чего. На самом же деле, всё было не так, но главное — намного проще.
— Что же произошло?
— В сущности, ничего. Просто погода все время стояла отвратительная… да вы, господа, — обратился уже ко всем Саевич, — и сами должны помнить то злополучное лето. Еще весной знающие люди предупреждали, что ничего хорошего ожидать не стоило: за холодным, промозглым апрелем последовал необычайно теплый и очень засушливый май, разразившийся к последним своим числам настоящими потопами! И как приключились эти потопы, так и пошло-поехало: поливало
53
53 Михаил Александрович Рыкачёв (1840–1919) — выдающийся русский метеоролог, директор Главной физической обсерватории, первый председатель Воздухоплавательного отдела Императорского русского технического общества. Инициатор наблюдения за движением облаков с аэростатов. Создатель целой сети метеорологических станций. Генерал-лейтенант по Адмиралтейству. Генерал флота с 1909 года.
Мы закивали.
— Представьте и заунывный ветер с северо-запада: дующий ровно, без шторма, но без единой паузы, и несущий не соль, как это было бы где-нибудь на юге, а затхлость залива и Балтики — этой лужи среди морей.
Перед моим внутренним взором — чего уж греха таить — так и встала картина: серые волны с редкими шапками пены без устали бегут к низкому берегу, накатываясь на него и смешиваясь в песчаное месиво. Чуть поодаль — принявшие вечный почти изгиб и даже на вид обшарпанные сосны. За ними — серый, как волны, дом: неуютный, пропахший сыростью и чем-то неприятно-дымным; не запахами очага, а провонявшей дымом плесенью…
Меня передернуло.
— Вот в такой обстановке я оказался. Зачем, господа? Я ведь фотограф! И что же мне было делать? Работать не представлялось возможным. Несколько, впрочем, раз я попытался поставить кое-какие эксперименты, но все они с треском провалились. Здесь, в городе, в моем углу, я, оказавшись взаперти по непогоде, хотя бы могу заниматься механикой. Здесь меня окружают вещи, из которых — при должных сноровке и выдумке — можно смастерить немало нужных и даже просто интересных приспособлений. Да и сам процесс размышлений доставляет немало удовольствия…
— Но господин Саевич, Григорий Александрович! — изумленно воскликнул наш юный друг, поручик, о котором мы было уже и запамятовали. — Думать можно везде! Не хотите же вы сказать, что в Петербурге думается лучше, чем в сельском доме, пусть и утопающем в дожде?
Саевич не менее изумленно воззрился на поручика, от которого, похоже, меньше всего ожидал каких бы то ни было замечаний. Немного помедлив в своем изумлении, он — с напором — парировал так:
— Хочу, господин Любимов! Именно это я и хочу сказать!
— Но ведь это нелепо!
— Никак нет, господин Любимов, ничуть не нелепо!
— Но…
Стоявший рядом с поручиком Монтинин задергал нашего юного друга за рукав: полно, мол, спорить с не совсем здоровым человеком!
Заметивший этот красноречивый жест Саевич усмехнулся:
— Оставьте, господин штабс-ротмистр, рукав поручика в покое. Ваш друг просто неверно все понял.
Монтинин покраснел.
— Конечно, — тут же пояснил Саевич, — я считаю, что думается в Петербурге лучше, чем на Богом забытом чухонском хуторе. Во всяком случае, мне. А как же иначе? Ведь размышления бесплодны ровно до тех пор, пока не начинаешь воплощать
Оба — Любимов и Монтинин — были вынуждены согласиться:
— Да, случай тяжелый!
— Вот именно, господа, — Саевич, неожиданно придя в восторг от такой характеристики, засмеялся. — Вот именно! Тяжелый случай.
Во взгляде Гесса, неотрывно смотревшего на фотографа, появилось беспокойство. Позже он сам рассказал мне, что смех Саевича показался ему предвестником нового приступа. Но Гесс ошибся: приступа не последовало, да и не приступ предвещал этот смех, а что-то другое. Если, конечно, вообще хоть что-то предвещал: да вот, хотя бы, изменение настроения к лучшему, потому что настроение Саевича действительно улучшалось на глазах!
— Будь погода иной, всё, возможно, пошло бы иначе. Не буду спорить: имей я возможность работать в свое удовольствие — а работы в сельской местности, уверяю вас, я сыскал бы немало! — не было бы и мучительных в своей тягомотине дней. Не было бы раздражения. Не было бы… в общем, не было бы ничего, что испортило всем настроение: и мне, и моим хозяевам. На худой конец, имейся на хуторе хоть что-то, что было бы можно приспособить к фотографическому делу… да: и тогда, полагаю, всё прошло бы иначе. Но ведь нет! Эта — покарай ее, Господи — немецкая педантичность… извини, дружище! — Саевич подмигнул встрепенувшемуся Гессу. — Эта аккуратность, провались она пропадом, обусловила то, что на всем пространстве вокруг не нашлось вообще ничего, что я мог бы пристроить к делу! Никакой завалящей железки, никакой шестеренки, никакой пластины… Трава и грязь. Трава и грязь… И эти сосны… Ветер… Дождь…
Саевич замолчал, а перед моим мысленным взором появилась еще одна, не менее тоскливая, чем предыдущая, картина. Причем теперь я вряд ли смог бы объяснить ее происхождение, поскольку с рассказом фотографа она не была связана никак.
Не знаю, почему, но почему-то вспомнилось мне залитое осенним дождем нелепое здание ревельского вокзала: эта разномастного кирпича коробка разноэтажной высотности, зачем-то построенная в духе рыцарского замка и выглядящая оттого особенно фальшиво. Поезд подходит к укрытому навесом перрону — навес на столбиках перед фасадом «рыцарского замка»: ха-ха! — и даже сквозь шипение воздуха в тормозной системе состава, сквозь несколько еще секунд то и дело возникающий лязг сцепок нестерпимым зудом слышится дождевая дробь по крыше. А дальше — мрачные залы с большими — аркадами — окнами, словно ослепшими в серой мгле, узкий, несоразмерный багажным нуждам выход на площадь и сама вокзальная площадь: мощеная булыжником, с редкими и уже совершенно облетевшими деревьями и выстроившимися рядком лихачами — унылыми, грязными, заморенными…
— Первую неделю я крепился, насколько хватало сил. Но выносить и дальше бездельное затворничество в отвратительном доме стало уже выше моих сил. Еще через неделю обстановка накалилась до предела. Казалось, плесни на любого из нас водичкой — да хоть бы тем же дождем, — и мы окутаемся паром. К несчастью, старший Рауш — тот самый Константин Константинович, на россказни которого только что ссылался мой доверчивый друг — сразу же после моего приезда отправил выезд и телеги в Ревель: на хуторе они были не нужны, а в городе могли принести копеечку. Вот почему выбраться с хутора стало чертовски сложно: дошлепать пешком по раскисшим дорогам даже до ближайшего поселения было не так-то просто. Да и задача, целью которой могло бы стать подходящее транспортное средство, не имела однозначного решения: могло ведь получиться и так, что и тамошний транспорт был отдан куда-то в извоз!
— Положеньице!
— Да: положеньице. — Саевич в очередной раз улыбнулся. — И к этому положению добавлялось еще одно тягостное обстоятельство…
— Дайте-ка, я угадаю! — Инихов. — Деньги?
— Именно, Сергей Ильич, деньги.
— В ваших карманах было шаром покати?
— Совершенно.
— А билет?
— У меня был билет на середину сентября, но…
— Ждать до середины сентября не хотелось.
— Абсолютно!