Можайский — 3: Саевич и другие
Шрифт:
Чулицкий фыркнул, но перебивать не стал.
— …не плод ли извращения обычной человеческой природы способность подмечать то, что подавляющее большинство людей и в упор не видит? Не плод ли извращения обычной человеческой природы взгляд, умеющий выбрать ракурс, о котором и думать не думают все остальные?
— Ну… — Саевич с сомнением покосился на Чулицкого. — Если речь и вправду об этом…
— Об этом, именно об этом! — Я посмотрел Чулицкому прямо в глаза. — Ведь так, Михаил Фролович?
Чулицкий — я подметил это — едва удержался от того, чтобы не фыркнуть еще раз, и примирительно
— Конечно-конечно! Ничего дурного я не имел в виду.
— Вот видите!
— Ну, тогда ладно!
— Вот и замечательно! Так что же дальше? — почти дословно повторил я сказанную давеча Митрофаном Андреевичем фразу. — Вы испугались, но…
— Но чувство, сопутствовавшее испугу, удивило меня. Даже поразило. — Саевич на пару секунд замолчал, словно собираясь с мыслями. — Было в нем что-то… восхитительное. Возможно, так же себя ощущают те сумасшедшие, что отправляются в Арктику или Антарктику: достигнув ледяных полей и взглядом окидывая бесконечные пространства ледяных пустынь, они и страшатся, и радуются одновременно. Их ужасают неизбежные опасности. Но вместе с тем и радует перспектива неизбежных открытий. И, конечно, чувство гордости.
— Постойте! — Не удержался я. — Но вы-то чем могли гордиться, лежа в больнице?
Саевич пожал плечами:
— А Бог весть. И все-таки чувство гордости не покидало меня. Представляете? Страх, практически ужас, но и радость открытия, и гордость за то, что это открытие совершил я!
— Да какое же это открытие?
— Я ведь и говорю: Бог весть. По крайней мере, тогда я тоже не мог понять, что же такого я открыл, оказавшись в страшном больничном мире. Понял я уже позже. Намного позже.
Можайский прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. На его лице — мрачном, почти неподвижном из-за увечий — появилась, тем не менее, тень, придавшая лицу его сиятельства особенно зловещее выражение. Вот так, откинувшись и прикрыв глаза, он и произнес — тоном ровным и оттого перепугавшим нас еще сильнее:
— Господин Саевич открыл красоту уродства.
Все вздрогнули, а Саевич нахмурился.
— Что вы такое говорите? — воскликнул он.
— Всего лишь констатирую факт, — все тем же ровным тоном ответил Можайский, по-прежнему не открывая глаз. — Вы, Григорий Александрович, открыли для себя красоту уродства. И даже кажется странным, что вы продержались так долго: от времени открытия и до своих экспериментов с Кальбергом. Признайтесь: вы ведь думали о чем-то подобном и раньше? Хотели поработать с мертвыми?
Саевич задумался: всерьез; так, словно теперь уже воспринял обращенные к нему слова не в качестве брани, а как своего рода диагноз — действительно констатировавший факт и потому необидный.
Мы молча смотрели на него в ожидании ответа и ничуть при этом не сомневаясь в том, что ответ последует. Так оно и случилось: побродив какое-то время в лабиринте собственных чувств и воспоминаний, Саевич вдруг решительно кивнул головой и признал:
— Вы правы. Да, Юрий Михайлович, полагаю, вы правы.
Можайский открыл глаза и кивнул в ответ.
Мы — все остальные — только вздохнули.
— Пожалуй, и впрямь получается так, что не столько Кальберг обманывал меня, сколько я сам был рад обмануться. Его предложение
— Восхищения?! — Кирилов буквально отшатнулся от Саевича. — Восхищения? Вы действительно полагаете, что ваши работы могут вызвать восхищение?
Саевич поерзал, но ответил утвердительно:
— Конечно. Разве что — не то восхищение, о каком говорится в обыденном смысле этого чувства.
— Не в обыденном смысле?
— Ну да. Не в обыденном.
— Кажется, — вмешался я, — Григорий Александрович вот что имеет в виду: безразлично, что изображено на сделанных им карточках — ужас уродства или восторг красоты. Оба они привлекают внимание. И даже не просто привлекают внимание, а вызывают бурю эмоций. То есть… как бы это сказать?.. находят настолько сильный эмоциональный отклик, что разница между ними действительно стирается.
Саевич подтвердил:
— Да, именно это я и имел в виду.
Кирилов сделал еще один шаг подальше от Саевича, а заодно и меня окинул далеко не приязненным взглядом:
— Да вы с ума сошли, господа!
— Ничуть, Митрофан Андреевич. Разве карточки не вызвали в вас бурю эмоций?
— Но…
— Вызвали?
— Да, но…
— Согласитесь, что вы их уже никогда не забудете!
На этот раз не только встопорщились усы Кирилова, но и его коротко стриженые волосы ощетинились ежиком:
— Да чтоб им провалиться! Глаза б мои их никогда не видели! Разве забудешь такую мерзость?
— Вот видите, — я даже позволил себе дерзость наставительно ткнуть в сторону брант-майора указательным пальцем. — Эту мерзость вы не забудете никогда. А скажите-ка, Митрофан Андреевич, вот еще что: мишек в сосновом лесу вы когда-нибудь забудете?
Кирилов на мгновение опешил.
— Мишек? — переспросил он, явно не веря своим ушам.
— Да, мишек, — подтвердил я. — С картины господина Шишкина.
— Ах, мишек! — Кирилов буквально выдохнул с видимым облегчением. — Нет, мишек я тоже не забуду.
И тут полковник неожиданно улыбнулся.
— А теперь, — я на улыбку тоже ответил невольной улыбкой, отчего мои следующие слова показались не слишком убедительными, вызвав возражения, — признайте: не это ли признак подлинного искусства — навсегда остаться в воспоминаниях?
Митрофан Андреевич покачал головой:
— Ну, Сушкин, вы скажете тоже! Этак можно договориться и до того, что красиво располосанный труп в мертвецкой Шонина [67] — такое же подлинное произведение искусства. Уверен: увидев его разок, вы и его никогда не забудете!
67
67 Михаила Георгиевича, полицейского врача Васильевской части. Читатель, возможно, о нем уже позабыл, но в момент диалога он по-прежнему спал на диване в гостиной Никиты Аристарховича.