На городских холмах
Шрифт:
Ему тоже видно было мое лицо, освещенное снизу, и он, должно быть, не узнал меня только потому, что губы мои были разбиты, а левый глаз заплыл. Здорово меня измордовали эти типы, захватившие меня врасплох, когда я сдирал их плакаты. Теперь они неподвижно стояли за моей спиной, и я слышал их хриплое дыхание.
Альмаро не сводил с меня глаз. Вот он поднес руку к губам, нахмурился: казалось, он роется в памяти, пытаясь вспомнить, где мог видеть меня раньше.
Я тяжело дышал, но старался взять себя в руки, сохранить спокойствие. Раз уж меня схватили, самое главное сейчас — стойко держаться перед врагами, тщательно взвешивать их вопросы и свои ответы. И хорошенько следить за своим голосом.
Я ждал.
В этой комнате с темными обоями, увешанной коврами и загроможденной поблескивающей полированной мебелью, до моего сознания, наконец, дошло, что я самый настоящий пленник, что я не принадлежу больше себе, что эти люди могут оскорбить меня, бросить в застенок, избить, что сопротивляться им бессмысленно. Совершенно бессмысленно! Мысль эта бесила меня. Я не боялся их кулаков, которые они, безусловно, пустят в ход, но я не мог, никак не мог безропотно покориться, окончательно признать свое поражение.
Молчание Альмаро становилось тревожным. Что он мне готовит? Какое наказание?
Ему, конечно, все рассказали. Он уже знал, что я «развлекался» — сдирал, со стен его плакаты, его красивые серо-голубые плакаты с огромными красными буквами. Они призывали алжирских рабочих вербоваться на работу во Францию, в Организацию Тодта[3].
Вспомнить противно, до чего же глупо я попался!
На углу остановилась машина. Из нее выскочили два каких-то типа и набросились на меня — я в эту минуту кромсал перочинным ножом плакат, только что наклеенный на стену. Удар был настолько неожидан, что я согнулся чуть не вдвое и упал на колени. Удар был тяжелый, мастерски направленный — словом, удар специалистов по таким делам. Мне показалось, что череп мой вот-вот треснет. Опомнился я только тогда, когда машина затормозила у виллы. Мысли в голове путались, во рту еще сохранялся какой-то противный, тошнотворный привкус. Не дав опомниться, меня сразу же поволокли сюда и поставили перед Альмаро. Перед плотным, откормленным, грозным Альмаро. Мне уже давно приходила в голову мысль, что в один прекрасный день я окажусь перед этой сволочью, работавшей на итало-германскую контрольную комиссию.
Вдруг раздался протяжный гудок парохода: долго слышался его заунывный, нагоняющий тоску зов. Что-то вывело Альмаро из задумчивости, может быть, этот гудок? Он откинулся назад. Лежавший перед ним листок бумаги вспыхнул вдруг ослепительной белизной, словно рефлектор.
— Как тебя зовут?
Бесстрастный тон.
Я опустил руки, которые до этого держал за спиной. Они мешали мне. Сунул их в карманы. И почувствовал себя лучше: так вид у меня был более непринужденный, более независимый. Я ответил:
— Смайл.
— Фамилия?
— Бен Лахдар.
— Сын того торговца москательными товарами, что умер два месяца назад?
— Да.
Итак, Альмаро узнал меня.
Он помолчал, закурил сигарету. В ярком свете лампы к потолку медленно поплыли серые завитки дыма. Я не видел пачки, но сразу же узнал табак по запаху. Английский табачок. Контрабанда через Танжер, Уджду, Тлемсен. Уж в этом-то я разбирался.
Странно, но этот запах неожиданно напомнил мне о лесе близ Лалла-Марниа, у границы с Марокко, о том самом лесе неподалеку от железной дороги, по которому нужно пробираться затерянными тропками, почти неизвестными
— Что я слышу? Ты срываешь мои плакаты?
Тот же бесстрастный тон. Тот же медлительный и спокойный голос. Нет, он не торопится. В конце концов он наверняка спросит меня, на кого я работаю. И мне придется совсем не сладко, если я буду утверждать, что подрываю их пропаганду по своей собственной инициативе. И все же это была чистая правда.
Я чуть не засмеялся, услыхав его «Что я слышу?». Он напомнил моего прежнего школьного учителя. Тот тоже начинал допрос словами: «Что я слышу?»
«Что я слышу? Ты выбил стекла у матери Абдаллы?»
И каждый его допрос всегда завершался пощечиной…
Не отрываясь, смотрел я на Альмаро и молчал. Да и что можно ответить на подобный вопрос?
Он наблюдал за мной сквозь облачко дыма от сигареты. Время от времени он вяло отгонял его рукой от лица.
На пальце у него перстень с крупным бриллиантом, который играл при малейшем движении. Такие перстни — предмет мечтаний сутенеров из квартала Марин.
Может быть, он думал, что я молчу от смущения, как мальчишка, пойманный с поличным? Сделав строгое лицо, он добавил язвительным тоном классного наставника, который уже выбрал самое суровое наказание для провинившегося и учитывает его последствия:
— Ах, так ты развлекаешься тем, что срываешь мои плакаты?
Он сделал ударение на слове «мои». Видите ли, «его» плакаты. Значит, преступление мое чудовищно. Я ждал, что он скажет что-нибудь вроде:
«Ну что ж, старина, ты дорого мне заплатишь за это!», или:
«Сейчас узнаешь, во что обходятся подобные шуточки…»
Но он спросил:
— Ты все еще работаешь в гараже у Моретти?
Это было так неожиданно, что я машинально ответил:
— Все еще работаю…
Такую подробность он мог узнать только от моего отца. Но что он этим хотел сказать?
Альмаро взял перочинный ножик и принялся чистить ногти с тем отсутствующим видом, который начинал раздражать меня. Двое его молодчиков, стоявших позади меня, терпеливо ждали. Один из них зашевелился. Щелкнула зажигалка: я понял, что он тоже закурил. Альмаро сидел, слегка наклонив голову, за копной седеющих волос видна была плешь на макушке. Это розоватое, словно от дурной болезни, пятно вызывало у меня отвращение. Мне (вспомнились фотографии в главе о заболеваниях волосяных покровов в медицинском словаре Лярусса, который однажды попал мне в руки. Брр… экая мерзость! Но тут Альмаро поднял голову и внимательно посмотрел на меня, будто догадываясь о моих мыслях. Я чуть не опустил глаза. Он спросил:
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
Он, кажется, удивился. Я знал, что выгляжу моложе, из-за худобы, конечно.
Он опять принялся за ногти. Ненависть кипела во мне. Я стиснул зубы, чтоб сдержаться и не наговорить ему грубостей. Но про себя я клял его на чем свет стоит.
Это облегчало и удерживало от искушения прыгнуть вперед, схватить стол и опрокинуть его на Альмаро.
Впрочем, из этого ничего бы не вышло: меня слишком зорко стерегли.
Губы горели. Во рту все еще чувствовался сладковатый привкус крови. Хуже всего обстояло дело с глазом: веко распухло, мешало смотреть, вероятно, у меня был тот смешной, идиотский вид, с каким обычно глядят на нас с почтовых открыток собачьи морды с неизменным пятном вокруг глаза. У Альмаро — широкое лицо, толстогубый рот, обрамленный глубокими складками, четко проступающими на щеках. Вот уж у кого морда! Настоящая морда. Даже и не морда, а рыло. А я вот вынужден стоять перед ним и ждать его милости. Милости от этого толстобрюхого типа, от этой свиной хари!