На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
Шрифт:
Кроме нас троих, в нашей компании были еще двое арестованных по 58-й, но они мне как-то не запомнились, и двое уголовников, которых я помню как сейчас. Один из них — мальчишка-уркаган с нежным девичьим лицом и большими бархатно-телячьими глазами. Я его знала еще с Пиндушей. Он был фанатически влюблен в Есенина, которого чуть ли ни всего знал наизусть и читал его проникновенно, со слезами на глазах. Кажется, его звали Николаем. Но в честь Есенина он окрестил себя «Серегой», и так все его и звали. Память у Сереги была феноменальная. Кроме Есенина он знал много из Блока и всего —
Серега никогда не ломался, не заставлял себя упрашивать, и, когда, покончив с нашим обедом, мы растягивались по краям песчаной ямы, еще сохранившей дневное тепло, а солнце тонуло в оранжевом мареве за дальним лесом, он читал нам одну главу за другой, без устали и с вдохновением, изредка только спрашивая:
— Еще?
Как всякий артист, Серега ждал поощрения и получал его от нас щедро и заслуженно. Вторым, тоже из уголовного мира, был Владимир Николаевич Экк — очень интересный и остроумный человек, о котором я расскажу немного позже.
Мы лежали рядом с Андреем, смотрели на лиловеющее небо и слушали «Евгения Онегина». Было хорошо и просторно на душе; и костры с булькающими в жестянках крысами, и землистые лица урок, сидящих вокруг костров в одних кальсонах, так как все остальное было проиграно и пропито с помощью наших конвоиров, и какие-то вопли и виртуозный мат, изредка долетавшие из-за забора изолятора, и двойная проволочная изгородь с вышкой и «попкой» в углу, как раз над нами, — все это казалось кинолентой, которую мы видим, но сами в ней не участвуем…
Это были хорошие и блаженные часы, когда можно было не двигать ни одним уставшим членом, не чувствовать болящих ног, ноющей спины, и атмосфера великого дружелюбия осеняла наше «кольцо»… Блаженство кончалось громким высоким пронзительным звоном, вдруг оглушавшем весь лагерь, — это в рельсину, подвешенную на стойке, колотили «отбой».
Каждый вечер мы знали, что это будет, и каждый вечер все равно это было неожиданно и сбрасывало нас «с небес на землю». Отбой! Хочешь не хочешь, все начинали шевелиться, все устремлялись на центральную дорожку, которая шла от самой вахты до противоположной ограды, через весь лагпункт. Никто не мешкал. Через пять минут конвоиры наводнят весь лагерь и заорут на тех, кто не успел стать в строй: «Лягай!!!», защелкают затворы ружей, и все бухнутся в пыль и грязь, куда попало, и пролежат всю долгую поверку, а потом их погонят в изолятор.
«Лягай!!» — с этим не шутят. Однажды во время отбоя из кладовки, находившейся рядом с кухней, вышел повар, нагруженный продуктами. У него были заняты обе руки, и подбородком он придерживал еще какой-то куль.
— Лягай! — заорал на него конвоир.
Повар что-то начал говорить, указывая головой и туловищем на соседнее кухонное крыльцо.
— Лягай, мать твою! — взревел конвоир, а повар все стоял с недоуменно поднятыми бровями, как бы спрашивая: как же может он лечь с этими полными руками продуктов или бросить драгоценные припасы на землю, быть может, дневное пропитание целого лагеря?
Конвоир выстрелил почти в упор, и повар вдруг, безмолвно дернув руками, как
Нет, это не была кинолента. Это я видела наяву, своими собственными глазами!
Начальником лагерной КВЧ, т. е. культурно-воспитательной части, был поджарый, по-лагерным меркам даже щеголевато одетый, зек с тщательно прилизанной челкой и в сапогах гармошкой — конечно, тоже из «соцблизких». Чем он занимался обычно и как воспитывал урок, я не знаю, но однажды так блеснул своим «красноречием», что оно надолго вошло в лагерный фольклор в качестве политического анекдота.
В лагере ждали приезда какого-то начальства, что случалось не так уж часто. Перед отбоем начальник КВЧ собрал всех женщин в пустой барак, именовавшийся здесь «клубом», потому что там был небольшой помост, который мог изображать сцену. И вот с этого помоста начальник КВЧ произнес перед нами, женщинами, обитательницами лагпункта — 30 проститутками-уркаганками и тремя «самостоятельными», как, в отличие от первых, в лагерях называли «политических», — пылкую воспитательную речь, конечно же, на лагерном «диалекте».
Смысл ее сводился к тому, чтобы во время пребывания в лагере начальства все вели себя тихо и скромно, чтобы женщины не появлялись в мужских бараках и не смели там ночевать.
— Мы вас что, притесняем, что ли, так и растак вашу мать?.. Заимела хахаля и трахайся с ним потихоньку, х… тебе в глотку. Но вы, бл…ди, мать вашу так, делайте все так, чтоб никого не подводить! Конституцию изучали? Шесть условий товарища Сталина знаете? Чтобы на основе Сталинской конституции все было чисто, гладко, шито-крыто и концы в воду! Ясно?!
Не знаю, как уркаганкам, а нам, «политическим», все было абсолютно ясно.
…Начальник лагеря тоже любил «блеснуть». Иногда на поверке после отбоя нас держали чуть ли не по часу. Давно уже все пересчитаны, ноют одеревеневшие ноги, болит спина. А желанной команды «Разойдись!» все нет и нет. Мы стоим двумя длинными шеренгами, протянувшимися через весь лагерь.
И наконец, как на сцене театра, распахиваются ворота, и всадник на белом коне, в бурке и папахе а-ля Чапаев вихрем проносится сквозь строй заключенных. Подняв коня на дыбы, разворачивается, снова проносится вдоль наших рядов и, наконец, окончательно осаживает, а потом, гарцуя на месте и привстав на стременах, разражается пламенной речью.
Сначала из нее ничего нельзя понять — виртуозный мат громоздится выше десятого этажа. Но если внимательно следить за тем, что он говорит, то в конце концов выясняется, что это призыв к выполнению и перевыполнению плана, чего ждет от нас Родина; а если мы в бога… в душу… в рот и нос… не выполним плана, то нас заживо сгноят в КУРе, что, впрочем, уже давно пора сделать!
— Даешь план?! — исходит энтузиазмом всадник на белом коне.
— Даешь! — вяло гудит в ответ лагерь, причем в основном и громче всех орут урки, которые никогда не выходят на работу.