«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
Шрифт:
Мотив «перехода» у Бродского обрастает пушкинскими знаками. Стихотворение «1972 год», к примеру, соотносится с целым рядом текстов Пушкина 1830-х годов: «…Вновь я посетил…», «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», — объединенных мотивами отрезвления и открытости новым чувствам. Но в отличие от Пушкина, принимающего и жизнь, и смерть, Бродского вдохновляет сопротивление смерти, и с возрастом растут не опыт, а утраты.
Но тексты Пушкина 1830-х гг. значимы для Бродского не только как «фон», усиливающий контрастные пушкинские мотивы. В обращении к этим произведениям выразилась рефлексия Бродского — над языком, над собственным существованием. Как пример эстетического разрешения антиномий бытия, пушкинское творчество оставило след и в РТ.
В лирике поэта «периода эмиграции» (то есть, условно, после «1972 года») почти отсутствует мотив «третьего Рима». «Лже-Рим» и «post-Рим» отделены от исконного, первого
709
Ср. концепцию «затухающей», «гаснущей» эстафеты Рима — через Константинополь на Русь — в эссе «Flight from Byzantium». «Античные», «нехристианские» симпатии поэта высказаны в этом эссе (характеристика «линеарного» принципа как «detecting in itself a certain irresponsibility vis-a-vis the past» — Brodsky J.Less than One. P. 402); и противопоставление этому «христианскому принципу» интимности, домашности языческого мироощущения; ср. русский вариант [IV (1); 133]) и в интервью (см., к примеру, записи его высказываний в статье П. Вайля и А. Гениса «В окрестностях Бродского» — Литературное обозрение. 1990. № 8); античность дорога поэту идеей оправдания поэзии и «риторическим подходом» к культуре и тексту. Переживания самого Бродского, однако, принадлежат человеку христианского (или постхристианского) времени. Следует, впрочем, учитывать, что, как и в поэзии, в эссе Бродского торжествует закон «самоотрицания» по отношению к написанному автором: «Bearing in mind that every observation suffers from the observer’s personal traits — that is, it too often reflects his psychological state rather than that of the reality under observation — I suggest that what follows be treated with a due measure of skepticism, if not with total disbelief» (Less than One. P. 393); ср. в русском варианте: «Принимая во внимание, что всякое наблюдение страдает от личных качеств наблюдателя, то есть что оно зачастую отражает скорее его психическое состояние, ко всему нижеследующему следует отнестись с долей сарказма — если не с полным недоверием» [IV (1); 126].
710
И. Шайтанов (см. его статью: Предисловие к знакомству // Литературное обозрение. 1988. № 8. С. 58) видит в стихотворении 1962 г. «Я обнял эти плечи и взглянул…», открывающем книгу «Новые стансы к Августе», одно из первых произведений (если не первое) уже полностью самостоятельного поэта; с анализа этого же текста начинает свой разбор поэтики Бродского И. Винокурова в указанной выше статье.
В последовательности текстов сборника «Урания» стихотворения РТ — «Римские элегии», а также «Пьяцца Маттеи» (1981) и «Бюст Тиберия» (1985) занимают срединное место — по-видимому, это не случайно. Город «Римских элегий» — одновременно и реальный (истинный) Рим, и «место человека во вселенной» (О. Мандельштам), в том числе и родной город поэта («Крикни сейчас „замри“ — я бы тотчас замер, / как этот город сделал от счастья в детстве» [III; 43]). Знаки жестокости, несовершенства, безжизненности переведены в этом городе в «противоположное качество»: кровьстановится красным мрамором,в складках (атрибут державной тоги — ср. «Дидона и Эней») «больше любви, чем в лицах». Человек, поэт находит в этом Городе свое место — в Истории, в причастности к ней, и одновременно вне ее — и ее воссоздает:
<…> только слюнным раствором и скрепляешь осколки, покамест Время варварским взглядом обводит форум.Цитата из «Писем римскому другу» («Вот и прожили мы больше половины. / Как сказал мне старый раб перед таверной: / „Мы, оглядываясь, видим лишь руины“. / Взгляд, конечно, очень варварский, но верный» [II; 285]) в «Римских элегиях» носит не характер трезво-стоической констатации бренности жизни, а соперничества (и одновременно сотрудничества) со Временем. Пространство в «Римских элегиях» перевернуто, инвертировано по отношению к обычной у поэта «геометрии империи»:
Сойки, вспорхнув, покидают купы пиний — отРим включен в перечень основных (человек, бумага, буква) категорий Бродского, но в то же время подчиняет их себе — он совпадает с точкой обзора и отсчета. Римский изгнанник (Овидий) элегии не противостоит Риму, как герой «Последнего письма Овидия в Рим» или «Писем римскому другу»: поэт и Город, хотя и противопоставлены, но одновременно нуждаются друг в друге.
Так же преодолена в «Римских элегиях» антиномия жизни (плоти, любви) и мертвенности, «знаковости» (статуи, мрамора). Рим представлен местом паломничества и последнего пристанища:
Я был в Риме. Был залит светом. Так, как только может мечтать обломок! [711] На сетчатке моей — золотой пятак. Хватит на всю длину потемок.Как центр вселенной, Город «Римских элегий» соотносится с Петербургом-Ленинградом — точкой, в которой встречаются две культуры, два мира и две части света — Европа и Азия: «Скорлупа куполов, позвоночники колоколен. / Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега» (III; 47) соотнесены с описанием «северной Пальмиры» в «петербургских» стихах самого Бродского. Можно вспомнить строки стихотворения «На смерть друга», 1973 («колоннада жандармской кирзы» [II; 332]) или «Полдень в комнате» (1978), которое включено в книгу «Урания»:
711
Аллюзия на «Я» — «печальный обломок» на дне И. Анненского и «предрассудок — <…> обломок» Баратынского.
Город «Римских элегий» не противопоставлен Петербургу-Ленинграду как «культурному пространству», — Рим скорее «идеальный» прообраз северной столицы.
Цитата из Пушкина («покой и нега») указывает на разрешение экзистенциальных и/или семиотических антиномий в рамках «пушкинского» кода, скульптурного мифа поэта. Окружающие «Римские элегии» в «Урании» стихотворения — «Пьяцца Маттеи», «Бюст Тиберия» — реализуют мотив вариантности и амбивалентности бытия — типологически, если не генетически, сближающий эти произведения с пушкинскими.
РТ «Урании», инвертированный по отношению к РТ стихотворений в предшествующих сборниках, воплощает основную особенность поэтики этого сборника — надысторическое, «астрономическое» в и дение, переключение с точки зрения изнутри на точку зрения извне. В стихотворениях «Урании» РТ представлен завершенным и закрытым.
Разрешение антиномий РТ, однако, не приводит к гармоническому состоянию, они снимаются не «в сознании», а в «тексте» [712] — дистанция и даже отчужденность поэта от языка (при интимном родстве с ним) сохраняются. С учетом того, что Бродский в строении своих книг и обнажает (если не намеренно «конструирует») эти изменения в своей поэтике, и одновременно реализует при отборе текстов принцип «панхронии», решение этой проблемы представляется достаточно сложным, однако сама постановка ее не кажется мне надуманной.
712
Если трагичность жизни — в неостановимом ходе времени, а драма «мраморной» вечности и искусства — в цепенящей «статике», то с точки зрения «риторической культуры» можно сделать эту нерадостную антиномию утешительной: ценность жизни — в преодолевающем статику и косность движении, а истина вечности (и Текста) — в освобождении от всеистребляющего временного потока. Эволюция РТ не разыгрывается исключительно по риторическим правилам, но и небезразлична к ним.