«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
Шрифт:
Отмечен ассоциациями с поэзией Маяковского и такой инвариантный образ Бродского, как рыба / моллюск. Претекст — строки «На чешуе жестяной рыбы / прочел я зовы новых губ» (I; 46) из стихотворения «А вы могли бы?» — одного из программных текстов раннего Маяковского и русского футуризма в целом. Эти строки — провозглашение веры в преображающую силу слова, способного превратить жестяную вывеску рыбной лавки в живое, зовущее существо. Поэтика оксюморона здесь предельно интенсифицирована: задана и тут же отброшена не только оппозиция «живое — мертвое» (жестяная вывеска — живая рыба), но и оппозиция «немое (рыба) — говорящая» («новая» рыба, сотворенная или открытая героем стихотворения). «Преображение привычных образов тождественно их творению заново. Как в Книге Бытия, где вслед за созданием „безвидной“ планеты, ее устроение начинается с воды и появления морей, у Маяковского космогонический акт означен тем, что „на карте будня“ (географическая карта, она же — ресторанное меню) библейский хаос — „студень“ претворяется в океаны, к тому же демиургическому тексту отсылают изображенные на вывеске „рыбы“, которые, согласно Библии, были сотворены в числе первых живых существ. Новорожденный мир тянется к своему создателю „зовом новых губ“, изливаясь неслыханной гармонией сфер, ночной апокалиптической музыкой „водосточных труб“ <…>. В контурах скул и губ проступает лицо Вселенной» (М. Вайскопф) [667] .
667
Вайскопф
Стихи Маяковского многозначны, возможно их прочтение не как радостного свидетельства всевластия слова, но как выражения тоски одиночества. Именно так их воспринял Андрей Платонов: «Всякий человек желает увидеть настоящий океан, желает, чтобы его звали любимые уста, и прочее, но необходимо, чтобы это происходило в действительности. И только в великой тоске, будучи лишенным не только океана и любимых уст, но и других, более необходимых вещей, можно заменить океан — для себя и читателей — видом дрожащего ступня, а на чешуе жестяной рыбы прочесть „зовы новых губ“ (может быть, здесь поэт имел в виду и не женские губы, но тогда дело обстоит еще печальнее: губы зовущих людей, разгаданные в жести, подчеркивают одиночество персонажа стихотворения). И поэт возмещает отсутствие реальной возможности видеть мир океана своим воображением. При этом воображение поэта столь мощно, что он приобретает способность видеть сам и показывать читателям океан и зовущие губы посредством самых „неподходящих“ предметов — студня и жести» [668] .
668
Платонов А.Размышления о Маяковском // Платонов А.Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2. М., 1985. С. 344–345.
У Бродского же, хотя и встречается оксюморонный образ говорящей или поющей рыбы («Колыбельная Трескового мыса», 1975; «Тритон», 1994), невозможно найти мотив преображения вещи словом. Наоборот, живое подобно вещи, неживому: «Здесь никто не крикнет, что ты чужой, / убирайся назад, и за постой берут / высцветаньем зрачка, ржавою чешуей»; «Одеяло серого цвета, и сам ты стар» — мотив старения, ассоциирующийся с серым, жестяным цветом («Прилив», 1981 [III; 34]); «рыба, подумав про / свое консервное серебро, // уплывает заранее» («Келломяки», 1982 [III; 62]); «У щуки уже сейчас / чешуя цвета консервной банки, / цвета вилки в руке» («Элегия» («До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…»), 1982 (?) [III; 68]). Речь «моллюска» не может быть услышана:
Через тыщу лет из-за штор моллюск извлекут с проступившим сквозь бахрому оттиском «доброй ночи» уст, не имевших сказать кому.По разным стихотворениям Бродского рассыпаны аллюзии и на другие строки — «я показал на блюде студня / косые скулы океана» (I; 46) — из того же текста Маяковского: «Но покуда Борей забираться в скулу горазд» (описывается морской пейзаж — «Прилив» [III; 33]); «Я пишу эта строки, сидя на белом стуле, / под открытым небом, зимой, в одном / пиджаке, поддав, раздвигая скулы / фразами на родном. / Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней / мелких бликов тусклый зрачок казня / за стремленье запомнить пейзаж, способный / обойтись без меня» («Венецианские строфы (2)» [III; 56]); «Не любви, но смысла скул, / дуг надробных, звука „ах“ / добиваются — сквозь гул / крови собственней — в горах» («В горах» [III; 84–85]); «Луна, изваянная в Монголии, / прижимает к бесчувственному стеклу / прыщавую, лезвиями магнолии / гладко выбритую скулу» («Вечер. Развалины геометрии», 1987 (?) [III; 136]); «Приметы его (стула — А.Р.) таковы: / зажат между невидимых, но скул / пространства (что есть форма татарвы» («Посвящается стулу», 1987 (?) [III; 145]); «Как форме, волне чужды / ромб, треугольник, куб, / всяческие углы. / В ней (в воде. — А.Р.) есть нечто от губ / с пеною вдоль скулы» («Тритон», 1994 [IV (2); 188]). Метафора скулыпридает такому «предмету» черты антаэстетичности, сделанности (луна изваяннаяи прыщавая),несвободы (восточные коннотации в случае с луной и пространством (у Маяковского — всё наоборот). Скулыассоциируются с затрудненностью говорения (их надо раздвигать). Единственное исключение — метафора скулы водыв «Тритоне». Но она представлена в демонстративно антифутуристическом контексте. Это жест отвержения геометрических фигур — ромбов, кубов, углов; лексема «куб», вероятно, сокращенное именование кубофутуризма, к которому принадлежал Маяковский. Заимствованный у автора «А вы могли бы?» образ отрывается от исходного контекста и оказывается обращен Бродским против своего создателя.
В поэзии Бродского метафорика скулыв противоположность тексту Маяковского не связана с преображением быта, с превращением неодушевленных «низких» вещей в поэтические явления. Скулыприсущи либо «предметам» природного мира (воде = океану, а не студню, из которого возникает океан у Маяковского, луне), либо человеку, либо абстрактному «пространству».
Инвариантный мотив поэзии Бродского — затрудненность или невозможность коммуникации, общения — связан, в частности, с таким повторяющимся образом, как телефон: «Смолкший телефон / и я — мы слышим колокольный звон / на площади моей» («Шествие», 1961 [I; 149]); «безмолвствует окно и телефон» («Зофья», 1962 [I; 177]); «телефон молчит» («Речь о пролитом молоке», 1967 [II; 27]); «<…> я запускаю в проволочный космос / свой медный грош, <…> / в отчаянной попытке возвеличить / момент соединения… <…> остается крутить щербатый телефонный диск, / <…> / покуда призрак не ответит эхом / последним воплям зуммера в ночи» («Postscriptum», 1967 [II; 61]); «номера телефонов в прежней / и текущей жизни, слившись, дают цифирь / астрономической масти. И палец, вращая диск / зимней луны, обретает бесцветный писк / „занято“; и этот звук во много / раз неизбежней, чем голос Бога» («Темза в Челси», 1974 [II; 349]) [669] ; «покамест палец / набирает свой номер, рука опускает трубку» («В Англии. VI. Йорк», 1977 (?) [II; 439]); «Мы — только часть / крупного целого, из коего вьется нить / к нам, как шнур телефона, от динозавра / оставляя простой позвоночник. Но позвонить / по нему больше некуда, кроме как в послезавтра, / где откликнется лишь инвалид — зане / потерявший конечность, подругу, душу / есть продукт эволюции. И набрать этот номер мне / как выползти из воды на сушу» («Элегия» («До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…») [III; 68]).
669
«Грандиозная» метафора луны-телефонного диска, построенная на сближении «далековатых понятий», на демонстративном
Телефонв поэзии Бродского соотнесен с телефономиз стихотворений по крайней мере нескольких авторов [670] , но среди них безусловно есть и Маяковский, в чьей поэме «Про это» ожидание телефонного звонка от возлюбленной составляет один из центральных эпизодов.
К поэтическому словарю Маяковского восходит и самоидентификация «Я — собака» в поэзии Бродского: «и мне, как псу, не оторвать глаза», «ты входишь в дом, чьи комнаты лишай / забвения стрижет» («Отрывок» («Из слез, дистиллированных зрачком…»), 1969 [II; 164]); «жмусь к подстилке» («1972 год», 1972 [II; 290]); «благодарен за все; за куриный хрящик» («Римские элегии» [III; 48]); «Без поводка от владельцев не отличить собак» («Кентавры IV», 1988 [III; 166]); «как собака, оставшаяся без пастуха, / я опускаюсь на четвереньки / и скребу когтями паркет <…>» («Вертумн», 1990 [III; 204]); «Только вышколенная болонка / тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается / к сахару, что вот-вот получится / одна тысяча девятьсот девяносто пять» («Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…», 1995 [IV (2); 194]).
670
Среди них — Заболоцкий — автор строк: «И кричит душа моя от боли. / И молчит мой черный телефон» («5. Голос в телефоне» из цикла «Последняя любовь». — Заболоцкий Н. А.Стихотворения. Поэмы. Тула, 1989. С. 261).
Уподобление «Я — собака» не обязательно соотнесено у Бродского с подобной самоидентификацией в поэзии Маяковского (другой хорошо памятный пример — поэзия Федора Сологуба). Но именно Маяковский проводил это отождествление особенно настойчиво (наиболее известные случаи — стихотворение «Как я сделался собакой» и строки «Значит — опять / темно и понуро / сердце возьму, / слезами окапав, / нести, / как собака, / которая в конуру / несет перееханную поездом лапу» из «Облака в штанах» [II; 22]). Поэтому как раз стихи Маяковского оказываются ближайшим претекстом для Бродского. Однако семантика уподобления «Я» собаке у двух поэтов различна: Маяковский акцентирует отверженность «Я», непохожесть «Я» на других («нормальных людей»), Бродский настаивает на «незначительности» «Я», послушного Хозяину и / или оставленного Им.
Ассоциациями с поэзией Маяковского наделен и такой повторяющийся образ в поэзии Бродского, как горло/ гортань:«и только в горле красная вода» («Шествие» [I; 111]); «что будет поразительней для глаз, / чем чувства, настигающие нас / с намереньем до горла нам дойти» («Зофья» [I; 182]); «радовать правдой, что сердце / в страхе живет перед горлом» («Другу-стихотворцу», 1963 [I; 253]); «Человек на веранде с обмотанным полотенцем / горлом» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 369]); «Помесь лезвия и сырой / гортани, не произнося ни звука, / речная поблескивает излука, / подернутая ледяной корой» (метафорическое развитие образа — «В окрестностях Александрии», 1982 [III; 57]). Коннотации «перерезанное горло — кровь — самоубийство» связывают эти строки со стихами Маяковского «А сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою» («Человек» [II; 72]). Метафорика самоубийства у Маяковского становится архетипическим образом и добровольной гибели, и смертельной болезни, и мучительного изречения поэтического слова [671] .
671
Этот образный ряд также восходит к пушкинскому «Пророку» и к пастернаковскому образу стихи, нахлынувшие горлом.См. об этом подробнее в главе: «„На манер серафима“: реминисценции из „Пророка“ Пушкина в поэзии Бродского».
Мотив самоубийства, совершаемого с помощью пистолета, несомненно ассоциируется у Бродского с поэзией и судьбой Маяковского: «достань из чемодана пистолет, / достань и заложи его в ломбард», «красная вода», «<…> сердца не отыщется в дыре, // проделанной на розовой груди», «Да, слушайте совета Скрипача, / как следует стреляться сгоряча: / не в голову, а около плеча!» («Шествие» [I; 111]); «Пистолет похож на ключ, лишь бородка кверху» («Сокол ясный, головы…», 1964 [I; 373]); «То ли пулю в висок <…>» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162]).
Прообраз этих строк — не только стихи из поэмы «Человек», но и высказывание, открывающее поэму «Флейта-позвоночник»:
Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце. Сегодня я на всякий случай даю прощальный концерт.Трактовка самоубийства в поэзии Бродского двойственна, одновременно иронична и серьезна. С одной стороны, самоубийство как бы отменено (пистолет сдан в ломбард) или происходит понарошку: поэма «Шествие» — некий карнавал, балаганное действо, и «красная вода» напоминает о «клюквенном соке», которым истекает паяц в блоковском «Балаганчике». С другой стороны, «Шествие», названное «поэмой-мистерией», соотносится и с поэзией Маяковского, который написал «Мистерию-буфф». Романс о самоубийстве в поэме Бродского исполняет Скрипач — персонаж, напоминающий о лирическом герое стихотворения Маяковского «Скрипка и немножко нервно» [672] , предлагавшем скрипке жить с ним вместе. Строки из романса Скрипача: «На блюдечке я сердце понесу / и где-нибудь оставлю во дворе» (I; 111) — цитата из трагедии «Владимир Маяковский» («Вам ли понять, / почему я, / спокойный, / насмешек грозою / душу на блюде несу / к обеду идущих лет» [II; 435]). Строки в «Комментарии» к романсу Скрипача «целый дом роняет из ОКНА / тот возраст, где кончается война» (I; 112) имеют метаописательный характер; не случайно слово «ОКНА» выделено прописными буквами. Это аллюзия на «Окна РОСТА», где сотрудничал Маяковский. В контексте стихов Маяковского в сравнении с его судьбой (к чему настойчиво призывает своими цитатами Бродский) романс Скрипача предстает не литературной «игрой», не перепеванием «банальной» темы, а свидетельством о неизбежности самоубийства, архетипом которого является смерть Маяковского [673] — заданная и предписанная его поэзией, а затем исполнившаяся наяву.
672
Перекличка с этим стихотворением Маяковского есть в «Элегии» («Подруга милая, кабак все тот же», 1968): «Скрипки / еще по старой памяти волнуют / мое воображенье» (II; 99). Эротическое отношение героя-мужчины к скрипкам ( волнуют воображение,подобно женщинам) сближает эти строки именно со стихотворением Маяковского, а не с иносказательным «Смычком и скрипкой» Анненского и не со скрипками из блоковских текстов.
673
Другой архетип — самоубийство Есенина и повешение, видимо, казнь декабристов (ср. в «Шествии»: «И голову просовываешь в куль, / просовываешь новую тоску / в куль с хвостиком, и хвостик — к потолку» [I; 112]).