«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
Шрифт:
Персонифицируя, в частности, собственные поэтические каноны — клише Бродского, скульптура и мрамор, возможно соотносятся и с таким «классицистическим» образцом и источником Бродского, как сочинения Пушкина (ср. проанализированный Р. О. Якобсоном и Ю. М. Лотманом «скульптурный миф» в позднем пушкинском творчестве [659] ). Вряд ли необходимо подчеркивать, что «борьба» с традицией у Бродского — в отличие от Маяковского — неотделима от намеренного возвращения к ней или повторения ее [660] .
659
См. указанные в примеч. 19 работы Р. О. Якобсона и кн.: Лотман Ю. М.В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988. С. 126–142.
660
В этой связи укажу на преодоление собственных канонов у Бродского: от «акмеистической» по преимуществу (а также отмеченной «цветаевской» печатью) лирики второй половины 60–70-х годов он переходит в стихотворениях сборника «Урания» (1987) на «пастернаковский» код («Мысль о тебе удаляется,
В рамках «скульптурного мифа» совершается у Бродского и расставание с традицией Маяковского. В произведениях Бродского 60-х — первой половины 70-х годов статуя и мрамор наделяются преимущественно пейоративной символикой, — в этом отношении «скульптурные образы» сходны с монументами у Маяковского. Между тем в лирике 80-х годов («Римские элегии») мрамор олицетворяет не только оцепенение («смерть»), но и «вечную жизнь»; а в пьесе «Мрамор» (1984) бюсты римских классиков — не только примета тоталитаризма, но и средство, с помощью которого герой выбирается из тюрьмы. Стихотворением, дающим ключ к метаморфозе «скульптурного мифа», оказывается «1972 год» (1972): отъезд в эмиграцию предстает в нем как переход в потусторонний мир и в «смерть» (или, что то же самое, — в «другую жизнь», в «другую половину жизни»). Характерны строки: «Всякий, кто мимо идет с лопатою, / ныне объект внимания», «уже те самые, / кто тебя вынесет, входят в двери», «нынче стою в незнакомой местности» (II; 290, 292). В третьем сонете («Земной свой путь пройдя до середины…» [II; 338]) из цикла о Марии Стюарт (1974) приоткрыт подтекст «1972 года»: это начальные строки дантовского «Ада». (Показательны также трехстишия, напоминающие о дантовской строфе — терцине, в посвященном теме эмиграции стихотворении «Пятая годовщина ( 4 июня 1977г.)».) Достигший, подобно Данте, середины жизни, лирический герой Бродского попадает в иной мир. В «1972 годе» это Запад, в «Двадцати сонетах <…>» — в шутливом снижении — Люксембургский сад. В «потустороннем» пространстве время, по-видимому, не существует, и поэт «встречает» не только статую Марии, но и (дополняю свою первоначальную интерпретацию) как бы ее саму.
Тридцать два — тридцать четыре года — возраст Бродского и его поэтического alter ego во время написания «1972 года» и «Двадцати сонетов <…>». Это срок земной жизни Христа, с которым сопоставлял себя Маяковский. Не случайно в «Двадцати сонетах <…>» Бродский цитирует итоговую, предсмертную поэму Маяковского «Во весь голос»; но себя он видит не на пороге смерти, а в начале новой жизни. В пространстве этой жизни, на переломе, герой Бродского обращается к поэзии Маяковского, как бы вспоминая о своей «маяковской» лирике первых поэтических лет (1958–1959). Встречают друг друга и строки Пушкина и Маяковского. Не только в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт», но и в «1972 годе», заключение которого — «Бей в барабан, пока держишь палочки…» (II; 293) — напоминает и о «Доктрине» Генриха Гейне («Бей в барабан и не бойся…», пер. Юрия Тынянова [661] ), и о «барабанных» строках Маяковского из «150 000 000». Напоминание полемичное — Бродский, в отличие от героя «150 000 000», не завоевывает Запад, а находит там приют, гонимый наследниками революции.
661
Гейне Г.Собрание сочинений: В 6 т. Т. 1. Пер. с нем. М., 1980. С. 306. Ср. стихотворение Цветаевой «Барабан».
1972–1974 гг. отделяли от 1962 г., осознанного Бродским как начало своей самостоятельности, в том числе в поэзии («Прошла ли молодость твоя. / Прошла, прошла» — «Уже три месяца подряд», 1962 [I; 162]) [662] , десять лет. Примерно столько же лет — между этими двумя стихотворениями и книгой «Римские элегии» (1982). Соотнесенность текстов подчеркнута самим автором («ножницы», «материя» — общие для «1972 года», «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» и «Римских элегий» поэтические мифологемы). В «Римских элегиях» «мрамор» и «вечность» лишаются однозначной пейоративности.
662
Характерно, что стихотворениями 1962 г. открывается книга любовной лирики Бродского «Новые стансы к Августе: 1962–1982» (Ann Arbor, 1982). Ср. оценку И. О. Шайтановым стихотворения 1962 г. «Я обнял эти плечи и взглянул…» как едва ли не первого вполне самостоятельного текста поэта ( Шайтанов И.Предисловие к знакомству // Литературное обозрение. 1988. № 8. С. 55–56).
Оппозиция «Я — Время (мертвящее, обезличивающее, инородное по отношению к личности)» в поэзии Бродского неоднократно облекается в образы, заимствованные у Маяковского. Так, стихи Бродского:
я, иначе — никто, всечеловек, один из, подсохший мазок в одной из живых картин, которые пишет время, макая кисть за неимением, верно, лучшей палитры в жисть… —восходят к строкам, завершающим стихотворение Маяковского «Я»:
Время! Хоть ты, хромой богомаз, лик намалюй мой в божницу уродца века! Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека!А строки из «Разговора с небожителем» (1970):
Дух-исцелитель! Я из бездонных мозеровских блюд так наглотался варева минут и римских литер… —вариация стихов «На тарелках зализанных зал / будем жрать тебя, мясо, век!» (II; 441) из трагедии «Владимир Маяковский».
Религиозная тема Бродского [663]
663
Религиозные начала лирики Бродского — отдельная тема Существуют различные, даже противоположные суждения о христианских и языческих «истоках» его поэзии. См., например: Крепс М. Опоэзии Иосифа Бродского. С. 196–197, 203; Проффер К.Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского «Горбунов и Горчаков» // Поэтика Иосифа Бродского: Сборник статей под ред. Л. В. Лосева. N. Y., Tenally, 1986. С. 132, 138; Нокс Дж.Иерархия других в поэзии Бродского // Там же. С. 166; Каломиров А.(псевдоним). Иосиф Бродский (место) // Там же. С. 226; Найман А.Интервью // Иосиф Бродский: размером подлинника. Л., 1990. С. 139–142; Ефимов И.Крысолов из Петербурга (Христианская культура в поэзии Бродского) //Там же. С. 184–191; Арьев А.Из Рима в мир // Там же. С. 227; Тележинский В.( Расторгуев А.). Новая жизнь, или Возвращение к колыбельной // Там же; Вайль П., Генис А.В окрестностях Бродского // Литературное обозрение. 1990. № 8. Коротко можно сказать, что эта поэзия несомненно вовлечена в иудео-христианскую традицию, в ее экзистенциалистском «варианте»; при этом поэт постоянно выходит за рамки конфессий, ощущая их как препятствие и посягательство на свободу. См. в этой связи эссе «Об одном стихотворении», а также эссе «Путешествие в Стамбул» (англ. вариант «Flight fiom Byzantium» // Brodsky J.Less than One: Selected Essays. P. 393–446), в котором отмеченному тоталитаристскими чертами христианству противопоставлено «либеральное» язычество. Подробно эта тема рассмотрена в главе «„Развивая Платона“: философская традиция Бродского».
Вариация этих строк Маяковского — «глухонемая вселенная» в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» (1989) [664] и метафора «ушная раковина Бога» в «Литовском дивертисменте» (1971):
в ушную раковину Бога, закрытую для шума дня, шепни всего четыре слога: — Прости меня.664
Анализ этой реминисценции и ее связи с претекстами Маяковского и Пастернака см. в главе «„…Ради речи родной, словесности“: очерк о поэтике Бродского». С. 113, прим. 142.
Эта же поэтическая формула повторена в «Римских элегиях» («Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то <…>», 1981 (?) [III; 48]). Но для Маяковского, конечно, невозможен в разговоре с Богом переход с крика на шепот. Как невозможна и просьба о прощении.
«Количество <…> религиозных кусков в первом томе поразительно», — заметил о раннем Маяковском Виктор Шкловский [665] . Прежде всего, это символы Рождества и Распятия поэта. Сближение Маяковского с Бродским — автором рождественских стихов — может показаться более чем сомнительным, так как Бродский, в отличие от автора фрагмента «Рождество Маяковского» из поэмы «Человек», пишет о Рождестве Христа, а не о своем рождении. Однако в одном из рождественских стихотворений Бродского «24 декабря 1971 года» — вместо Младенца и девы — пустота, в которой возникает «фигура в платке» ([II; 282] любимая?; ср. антиномию «Бог» — «любимая» у Маяковского). А в стихотворении 1964 г. «Звезда блестит, но ты далека…», обращенном к возлюбленной, Бродский прямо сближает себя — не без доли иронии — с «младенцем в хлеву» (I; 326). (Вспомним рисунок Бродского того же времени, на котором поэт изображает себя лежащим в окружении овцы, козы и коровы [I; 477, илл. VII]).
665
Шкловский В.О Маяковском // Шкловский В.Собрание сочинений: В 3 т. М., 1974. Т. 3. С. 31.
Но если в рождественских мотивах у Бродского перекличка с Маяковским минимальна, то одна из граней «маяковского» образа распинаемого поэта в лирике Бродского очень заметна. Распятие лирического героя у Маяковского символизировало страдания поэта за грехи людей и ощущение творчества как самораспинания (этого мотива у автора «Части речи» нет). Оно означало и конец поэзии, смерть последнего поэта («я, // быть может, последний поэт» — «Владимир Маяковский. Трагедия» [II; 436]; ср.: «Только вот / поэтов, / к сожалению, нету — // впрочем, может, / это и не нужно» — «Юбилейное» [I; 223]). Мотив последнего поэта [666] как невинной жертвы, принимающей казнь именно за поэтический дар, — ключевой и для Бродского («Конец прекрасной эпохи», 1969).
666
Кроме поэзии Маяковского, источником этого мотива могло быть стихотворение Е. А. Баратынского «Последний поэт». См. о традиции Баратынского у Бродского, например: Винокурова И.Иосиф Бродский и русская поэтическая традиция; Pilshikov/. Brodsky and Baratynsky // Literary Tradition and Practice in Russian Culture. Papers from an International Conference on Occasion of the Seventieth Birthday of Yuri Mikhailovich Lotman. Amsterdam, Rodopi, 1993. P. 214–228.