На распутье
Шрифт:
— Ты на-ка, на-ка, старый, поешь, — проговорила сердобольная Улита, наливая ему похлебки в черепок.
— Спаси Бог, милая, — ответил благодарственно старик.
Вошедший кузнец подтвердил, что на торжище в Китае было убито много народа.
— Ишь, латынь озверела! — перекрестилась женщина.
— Прости, Господи, убереги в руце стадо свое и да ниспошли умиротворение, — горячо молил странник.
XIX
Заголубели небеса, закачались, отбрасывая длинные тени, березы, разбуженные великим инстинктом жизни, поразбухли почки. С крутых берегов Неглинки,
Близилось Вербное воскресенье. Гонсевский отправился к правящим боярам. День этот казался страшен боярам. Было подозрение, что тогда, под предлогом стечения народа к празднику, нахлынет в Москву толпа мятежников и весь народ поднимется.
— В Москве неспокойно. Лучше не делать праздника. Это и в ваших интересах, — заявил Гонсевский боярам.
— Как бы не было худо, — заметил Иван Голицын.
Бояре повернулись к Мстиславскому. Тот понимал, что запрет породит крик и ропот в народе, еще большее недовольство поляками. И надо было обмануть людей, выпустить ради шествия Гермогена, дескать, не мученик патриарх, а вместе с ними, раз вышел на праздник. Да и предания-то старины, от века ж заведенные… Князь Мстиславский даже вспотел от натуги. Незаметно окстил грудь: «Прости, Господи!»
Пан Гонсевский, пожив в России, хорошо узнал русские обычаи, потому рассудил так:
— Запретив праздник, мы только обозлим московитов. Пусть они увидят, как добр и великодушен наш король.
Как загудели в то утро, 17 марта, в Вербное воскресенье колокола! Теплая истома разливалась над Москвою. Первым заговорил Иван Великий. «Бум, бум!» — басовито загудел он над Кремлем, над Китай-городом. Стоглавая медь всколыхнулась, пошла светлым, радостным перезвоном по посадам. Отдалось на Сретенке, на заставах, в Замоскворечье… Запели радостно, славя Господа, большие и малые приходские колокола, много водилось на Москве звонарей. Из главных кремлевских ворот выехала процессия, стекла на мост через ров. В светлый этот день, бывало, кипела разноцветьем одежд, полнилась посадским людом Красная площадь и весь Китай, но не то зрелище предстало ныне.
Вся Красная площадь была охвачена войсками ляхов и немцев, — шеренги стояли при обнаженных саблях, у пушек тлели фитили, конница и пехота иноземцев стояли наготове. Жители Москвы не пошли на праздник, подозревая поляков в коварстве. Захолонуло, болезненно сжалось сердце старого патриарха. Он уже клял себя, что дал согласие выйти из кельи. «Поделом мне, старому, такого позора еще мои глаза не видели!»
Двадцать дворян — все в новехоньких, расшитых серебром кафтанах — устилали дорогой тканью дорогу пред владыкой; сурово насупив белые косматые брови, тот восседал на осляти. Ныне за узду его вел не царь, как бывало по заведенному порядку, а боярин Гундаров.
Но ни на одном лице не означалось веселья и улыбки, все лица, какие видел Гермоген, выражали одно суровое, скорбящее чувство. Такое чувство владеет сыновьями и близкими, когда лежит в гробу их мать, а они остались на свете сиротами и не знают, как им жить дальше. Народ молча шел за старым пастырем-владыкой, не склонившим своей седой головы перед чужеземной силой и решительно вставшим против продажных бояр. Государство было
Слух о том, что владыка выпущен на свободу лишь для того, чтобы изменники и ляхи изрубили его в куски, распространившись, накалил посады. Где-то в отдаленных местах города произошла свалка между поляками и русскими, несколько поляков были убиты, других поколотили.
Как только миновали Красную площадь, патриарх, движимый горьким чувством, с кряхтением слез с животины, окрестив мальцов крестным знамением, торопливо зашагал к воротам.
Салтыков подошел к полковнику Гонсевскому, окруженному панами, проговорил с укором;
— Глядите, Панове, вы их не били, они вас послезавтра, во вторник, крепко бить будут! Вы как знаете! Я же того ждать не намерен: возьму жену и убегу к королю.
— Чего ты так испугался, Михайло? — спросил Гонсевский.
— Надо, пан полковник, не дожидаясь вторника, втаскивать на кремлевские стены пушки. Не то будет поздно!
…В Микиткин кабак вошли, закутанные по самые глаза в башлыки, одетые в рваные сермяжины, трое: один худой и скорый на ногу, прихрамывая, должно быть, от незажитой еще раны, быстрыми серыми и твердыми глазами оглядел всех, кто был в кабаке.
— Спаси Бог, ты ли, князь Дмитрий Михалыч? — спросил Гурьян тихо.
Пожарский так же тихо ответил:
— Я. Что за народ у тебя?
— Вам их можно не бояться.
— Как посадский люд? — спросил Бутурлин.
— Народ кипит: надо бить шляхту, — сказал, подходя к ним, стрелец на костыле.
— Узнаю старого воинника! — улыбнулся Пожарский, присаживаясь на край лавки. — Передай верным — пускай изготавливаются ко вторнику: полки идут к Москве.
Колтовский, поедая горячий пирог с похлебкой и вытирая казацкие усы, сказал:
— Ищите пушкарей, бо без наряду нам ляхов не побить.
— Трое пушкарей у меня на примете есть, — кивнул Гурьян.
— Надо собирать стрельцов. Мне известно, что их много прячется в Рогожской и Конюшенной, да и в других частях сыщутся, — продолжал Дмитрий Михайлович. — Оружие у них припрятано.
— В Москве есть и казаки, — заметил Колтовский.
— Есть и казаки, — подтвердил Гурьян. — У меня на примете есть два сотника и есаул. Черту горло перервут — отчаянные люди!
Глаза князя Пожарского блеснули огнем.
— Завтра ж сыщи их: пускай сколачивают полусотни. Скажи им: как полки подойдут к предместью — пускай возьмут под свой догляд пороховые погреба на Воловьем дворе. Ляхов надо оставить без пороха!
— Бог даст день — даст и промысел, — ответил Гурьян, согласно кивая головою.
— Лазутчик нам донес: в Кремле суета. Что умыслил Гонсевский с полковниками? — спросил Бутурлин.
— Ляхи хочут втащить на стены пушки.
— Ни в коем разе им не подсоблять! — сказал сурово Пожарский.
— Я уж с торговыми мужиками про то баил. Завтра опять потолкую на торжище.
Дмитрий Михайлович решительно поднялся, засовывая поглубже за пояс выглянувший из-под потертого кафтана пистоль.
— Ну, прощай! Даст Бог — свидимся!
Гурьян вышел их проводить.
На кабацком дворе меж повозок куролесил шальной весенний ветер, тонко и духовито из-под плетня пахнуло подтаявшей землей. Было глухо и темно, как ночью в лесу, лишь редкие промереживались на распутне огоньки. Трое воевод, будто растворившись, пропали во тьме…