На распутье
Шрифт:
Так ничего и не добившись, Шеина отправили в Литву узником, разлучили с семьей: сына его король взял себе, жену и дочь отдал Льву Сапеге.
Пленниками были еще архиепископ Сергий, воевода князь Горчаков и триста или четыреста боярских детей.
Василий и Фирька шли на восток, к Москве, глухими проселками, сторонясь больших дорог из опасения попасться в лапы поляков, отряды которых рыскали по уездам.
Дорога шла старым еловым лесом. Версты через три, когда вышли на опушку, со взгорья открылось Алексино, в полуденных лучах заиграли кресты на церквах. Василий вел глазами по селу, не находя родной крыши, и глаза
— Авдеев сынок? Василей? — Старуха, всхлипнув, перекрестила его.
— Где могилы родителей, бабушка? — спросил Василий, не узнавая старуху.
— А вона, сынок, у кривой березы, с краю погоста. Оне в одной могилке, на ей камень. Копать-то кому было? И за то Бога благодарить, что люди схоронены. Откуль же ты, Василей?
— Долго, бабушка, сказывать.
И вот он — серый могильный камень на зеленом бугорке… Василий тяжело опустился на колени, роняя слезы, долго, согбенный, глядел на могилу. Фирька, понимая его переживания, молчал. Тихо, безропотно, волнуемая ветром, что-то шептала летошняя трава, и в этом шепоте Василию почудился голос матушки. Он задрожал, припав к могильному бугорку. «Прощай же, мать, прощай, отец, примите мой низкий сыновний поклон!» — мысленно проговорил Василий, тяжелым шагом удаляясь от погоста.
XXIII
Варшава ликовала: шляхта с великим торжеством встретила вернувшегося с победой из-под Смоленска короля. Хвастливо говорили: «Чего захочет Речь Посполитая — тому неминуемо быть».
Но этого показалось мало радным панам и королю Сигизмунду, задумали унизить скинутого московского царя. Мысль эта пришла в голову гетмана Жолкевского. Он писал королю: «Думаю, что Шуйский поведет теперь себя совсем по-другому, чем под Смоленском, — он станет на колени перед вашим величеством».
Подобно древним римским полководцам Жолкевский вез с собой пленного царя. Шляхта похвалялась блеском своих одежд и вооружений, убранством своих коней. Сам коронный гетман ехал в открытой, богато украшенной карете, которую везли шесть белых турецких лошадей. Сразу за ним везли Шуйского, и все могли видеть знатных пленников. Бывший царь сидел посреди братьев; на нем был длинный, вышитый золотом кафтан, на голове шапка из черной лисицы. Поляки с любопытством смотрели в его сухощавое лицо, окаймленное маленькой бородкой, и ловили суровые, мрачные взгляды его красноватых больных глаз.
Царский брат Дмитрий совсем сник. Куда только девались его поза и чванство! Иван же, убитый горем, от самого Смоленска не подымал глаз, крестился и плакал. За ними везли пленного Шеина со смолянами, а потом Голицына и Филарета со свитой.
Погожий осенний день догорал, когда въехали в краковское предместье. За липами показался серый, с готическими башенками королевский дворец. Радостные паны, подбоченясь, толпились на дворцовом крыльце. Королевская челядь и надворные слуги — все с одинаковым любопытством взирали, как, кряхтя, вылезал из кареты московский царь. В огромной зале, куда ввели Шуйских, сидели, дожидаясь потешного зрелища, вельможные паны и магнаты. Юрий Мнишек торжествовал больше всех. Среди панов послышались ехидные смешки. Под их ироническими взглядами несчастных Шуйских подвели к трону короля, где он восседал с королевой Констанцией,
Шуйские с выражением униженной покорности сдернули с голов шапки и поясно поклонились королю. Василий Иванович подумал: «Господи, позор-то, что я делаю?!»
Жолкевский с улыбкой удовлетворения от сего зрелища начал свою речь:
— Земное счастье изменчиво, как сон. Великий король, претерпевая невзгоды, показал мужество и добыл нам по праву принадлежащую вотчину — Смоленск. Но он взял не одну эту крепость, но и саму Москву Божиим соизволением и умным промыслом, не ходивши к ней. Отныне и вовеки Москва — под надежной польской короной!
Все взоры были устремлены на сверженного монарха с живейшим любопытством и наслаждением: мысль о превратностях пока не мешала восторгу.
— Государь, — прибавил гетман Жолкевский, — я вам вручаю Шуйских не как пленников: пусть они послужат примером поверженной гордыни, и я прошу оказать им милость и быть снисходительным к ним.
Но едва он это произнес, как послышался ропот среди радных панов. Лицо Мнишека исказила мстительная гримаса, в глазах его застыла звериная злоба: он видел пред собой врага и желал его истребления.
— По вине Шуйского погибли многие польские люди! — выговорил он непримиримо. — Много ясновельможных панов и рыцарей полегло на Русской земле, а также там страждет моя дочь.
— Мы должны ему отомстить! Он наш враг! — послышались голоса.
— Будем милостивыми, господа ясновельможные паны, — сказал король.
Прямо из дворца Шуйских повезли в замок Гостынский, находившийся близ Варшавы, посадив их там под неусыпную охрану. Неволя и тоска свели царя через год в могилу.
Сигизмунду и гетманам казалось, что они и Речь Посполитая находились на высоте счастливой военной судьбы, принимая победу под Смоленском как великую страницу покорения восточного исполина, в силу мелочного тщеславия не поняв, что не сломили, не превозмогли могущественного духом противника. Они радовались призраку военного счастья.
Эпилог
I
Князь Дмитрий Михайлович Пожарский около двух недель находился в своем имении под Суздалем, в тишине он набирался сил после тяжелых ран, полученных в московских битвах. Ранение в голову было столь тяжким, что архимандрит Дионисий уже подумывал соборовать князя, да старый монах отсоветовал:
— Выживет. К князю пристала черная хворь, должно, с дурного глазу.
Сказать по правде, сам князь не надеялся, что поправится, однако Бог не попустил, недаром же монах изрек: «Тебе, княже, Господом вверено спасение земли».
Левка Мятый ни на шаг не отходил от князя, спал под его дверью. Желтый, худой, одежда болталась, как на палке. В конце второй недели Дмитрий Михайлович почувствовал желание жить.
Известие, полученное Пожарским еще в Троице о разгроме ополчения Ляпунова, угнетающе подействовало на него. Они вместе начали многотрудный поход по освобождению земли, и вождь земства, его боевой товарищ, так подло убитый, три дня лежал под палящим солнцем посреди площади, брошенный на растерзание собакам.