На суровом склоне
Шрифт:
И тогда, второй раз за сегодняшний день, Костюшко ответил твердо:
— Нет, Абрам Иванович, этого не будет, мы победим!
Со стороны поглядеть, в эскадроне все по-старому, жизнь течет размеренно, по заведенному распорядку. Только «дядьки» присмирели, хоть и тянутся влепить подзатыльник, да опасаются. Офицеры ученье проводят кое-как, смотрят зверем. Разве только один корнет Назаров каким был, таким остался. И то задумываться стал. Шутов кобыле холку сбил, в другой раз за это его — на «губу». А корнет
Но вот кончается ученье, чистка лошадей, уборка конюшен, дневные наряды, и в казарме пойдут разговоры, каких раньше никто не слышал. Больше всего судят начальство. Вспоминают недавние походы, все лишения и муки войны, ругают командиров.
Самым же волнующим был вопрос: когда отпустят домой?
— Богатырь идет! Сейчас, однако, прикажут коней выводить! — раздался тонкий, бабий голос Шутова. Он опрометью кинулся в конюшню, сорвал с гнезда скребницу и нырнул в крайнее стойло. Прерывистое деликатное ржание его гнедой кобылки Ласки возвестило, что туалет ее начался.
По дорожке от ворот шел Богатыренко и с ним двое: один высокий, худощавый, по одежде судя — рабочий. Другой — пониже, коренастый, с темно-русой небольшой бородкой, в куньей шапке.
— На митинг! — пронеслось по двору.
Солдаты выбегали из помещения и собирались группами под навесом, где лежали седла и сбруя.
На пороге бревенчатого домика показался корнет Назаров в полной форме с пристегнутой шашкой. Вид у него был хмурый. Упруго шагая своими кривоватыми по-кавалерийски ногами, оп приблизился к пришедшим, откозырял с подчеркнутой четкостью.
Богатыренко представил ему своих товарищей:
— Вот, господин Назаров, делегаты рабочих пришли побеседовать с солдатами. Члены комитета: Гонцов, техник Григорович.
Назаров сухо поздоровался, коротко бросил:
— Препятствовать не буду.
На какое-то мгновение он замешкался, по его выразительному смуглому лицу прошла тень. Его команда вроде бы запоздала. Потом его глаза встретили внимательный взгляд Григоровича. В этом взгляде не было ни злорадства, ни отчужденности. Только беззлобная дружелюбная насмешка.
«Положение действительно хуже губернаторского», — с некоторой долей юмора отметил Назаров.
Упрямым мальчишеским жестом он вскинул голову, сделал знак вахмистру приблизиться. Тот подбежал, готовно изгибая спину, склонив голову, всем своим видом показывая, что готов сию же минуту дать отпор, пресечь, разогнать…
— Построить эскадрон, — бросил Назаров, — для беседы с делегатами.
Вахмистр козырнул и повернулся кругом. Назаров перевел дух.
Отказаться от предписанных уставом действий было так же трудно, как внезапно остановиться, разбежавшись с горы. Сейчас это было даже трудней, чем тогда, когда он не стал стрелять в забастовщиков, отбиравших оружие на станции. Инстинктивно ища поддержки, корнет обернулся. И снова встретил взгляд Григоровича, понимающий и чуть насмешливый.
Между тем солдаты Назарова уже строились во дворе, и что-то необычное,
Назаров стоял поодаль. Он чувствовал себя мягким, податливым, словно из него вынули все кости. Никто не обращал на него внимания. Казалось, то, что явилось для него новым, неожиданным, ломающим привычные нормы поведения, — для всех других было долгожданным, желанным, единственно разумным.
Говорил Григорович. Что открыла его речь Назарову? В ней содержалась программа действий и призыв к ним, не общие рассуждения, которых достаточно наслушался Назаров в Харбине от тамошних деятелей, не прекраснодушные мечтания, не половинчатые проекты улучшения режима. Григорович ставил вопрос о захвате власти, чтобы утвердить новый строй.
Назаров смутно представлял себе армию нового общества, но в самой идее заключалось для него нечто притягательное: армия — на службе народу, вооруженная часть его.
Для Назарова это означало конец унижения, которое он испытывал, как и многие другие, когда, вопреки своей совести и разумению, должен был выполнять бессмысленные или гибельные для армии и для родины приказы.
Назаров не знал, куда ведет дорога, указанная Григоровичем, но готов был ступить на нее, потому что не видел другой.
Когда начался митинг, Панченко потянул Сорокина за рукав:
— Это кто же такой? В шапке…
Но Сорокин отмахнулся от него. Он протиснулся поближе, чтобы лучше рассмотреть Григоровича.
Не веря своим глазам, он узнавал в нем поручика Костюшко, некогда сыгравшего такую значительную роль в его жизни.
Разные мысли проносились в голове Сорокина, пока он слушал знакомый и странно изменившийся голос.
«Эх, и пошутила с тобой, видно, жизнь! — думал Глеб, читая на возмужавшем лице Костюшко следы трудной и переменчивой судьбы. — Порожистой рекой несло тебя, о камни било, дождем мочило, ветром трепало».
Но хотя перемена в Костюшко была разительной и сердце Сорокина сжималось от воспоминаний о яркой и цветущей его молодости, это не было жалостью: в мужественной зрелости Антона Антоновича было нечто более значительное, чем в юношеской пылкости молодого офицера.
Какая-то сила толкнула Сорокина, преодолев обычную стесненность, высказать заветную его мысль.
Теперь уже Антон Антонович внимательно слушал сурового человека в потрепанной солдатской шинели. Он вздрогнул, когда солдат упомянул Несвижский полк. Еще не узнавая, он искал в этом много страдавшем немолодом запасном знакомые черты.
И вдруг тот назвал фамилию Костюшко. Он рассказывал, как много лет назад поручик Костюшко открыл ему глаза на жизнь.
И перед Антоном Антоновичем встало давнее, затерявшееся в хаосе событий: молодой рекрут, попавший в плохую историю, ночной разговор…