На узкой лестнице (Рассказы и повести)
Шрифт:
Толя с тех пор не появлялся.
Разглядывая разводы на потолке, Наташа уже спокойно думала о нем. Не так-то много бывает в жизни моментов, когда необходима помощь другого человека. И если есть человек, но нет от него помощи, может и такое случиться, что он перестает существовать для нас. Жалко только, что другие завидовали, какая они хорошая пара. И жалко еще Толиного хорошего положения в обществе. Конечно, это не самое главное. И думать о том, что положение играет какую-то особую роль, было совестно. Если, конечно, только об этом думать. Но считаться безусловно приходилось. Мама, когда была жива, всегда
Когда врач, совершавший утренний обход, разрешил Наташе прогулку по больничному саду, она сразу же, едва он вышел из палаты, закуталась в стеганый халат, который доходил ей чуть ли не до пят, и побежала к выходу. Какая-то женщина, стоявшая в коридоре у окна, крикнула ей:
— Куда несесси?
На улице Наташа глубоко вздохнула, ладонью погладила теплые от солнца шершавые деревянные перила крыльца и зажмурилась. Когда открыла глаза, первое, что увидела, — выпустивший желтоватые листочки тополь, а под тополем, у первой ступеньки крыльца, улыбающегося Мишу, Олиного мужа, который в одной руке держал раскрытый кулек с мандаринами, а в другой — в целлофановом мешочке десятка полтора яиц.
— Привет, Наташенька, — сказал он. — Ты извини, но я только вчера узнал, что ты в больнице. Раньше прийти не мог. А найти тебя мне знаешь чего стоило… — Он говорил и поднимался по ступеням. — Все больничные справочные обошел, мотался, в общем, как футбольный мяч. Ну, что нового? Ты словно птичка в золотой клетке. Здравствуй, Наташенька. — Миша стоял рядом. — Это тебе от меня, — протянул мандарины и мешочек с яйцами.
Наташа чувствовала себя очень неловко: вот уже сколько дней не приводила лицо в порядок. Она с брезгливостью думала, что выглядит, наверное, синей и зеленой, и халат еще дурацкий — при свете дня он выглядел замусоленным и обветшалым. А потом, Миша не друг никакой, ни по работе, ни так…
Пока Наташа в растерянности думала, как вести себя, Миша, по-мальчишески шмыгнув носом, сказал:
— Когда я узнал, что тебя положили в больницу с желудком…
— С печенью.
— Неважно, все равно с желудком. Я, конечно, сразу решил, что нужно идти. А вот что можно принести из еды — не знал. Полез в медицинскую энциклопедию, а там ничего нет. Я в другие хитрые книги. Ага, читаю, яйца можно. Ну, я сразу — р-раз — из холодильника десяток… Выложил на стол. А они грязные какие-то. Все в этом… в общем, как над коптилкой держали. Ну, думаю, так не пойдет. Налил в таз теплой воды, насыпал стирального порошка и каждое яичко, значит, с мочалкой…
Если бы Миша говорил о другом, Наташа, возможно, оставалась бы с лицом растерянным и некрасивым от болезни, желтым, с темными провалами под глазами. Но сейчас, представив, как Миша разводит стиральный порошок и каждое яйцо моет мочалкой, она расхохоталась, первый раз, может быть, за последние месяцы. Миша даже оторопел, как удивительно изменилось ее лицо.
И тогда Миша сказал то, о чем он, может быть, и не хотел говорить:
— Все очень странно. Виделись мы один раз, но после у меня было такое ощущение каждый день, словно вот-вот откроется дверь и войдешь ты, Наташенька. Ах, боже мой, говорю и сам чувствую — как-то банально все… Но поверь мне, Наташенька, увы, это так.
И стал Миша ходить в больницу к Наташе каждый день. Для этого находил он тысячи
Особой симпатией к Наташе в больнице прониклась дежурная сестра тетя Зоя. Она не была старой. Как узнала потом Наташа, было ей сорок пять лет; но ей можно было дать вое пятьдесят пять. Какая-то она всегда была чистенькая, хрустящая крахмальцем, все на ней подогнано и в то же время старомодно… Так и чувствовалось, что потягивает от тети Зои нафталином. Больные любили ее за спокойствие, за умение мастерски делать уколы.
Вечером, часиков в девять, десять, когда другие отходили ко сну, Зоя приглашала Наташу к своему столику в коридоре.
— Вот и ладненько, ночь, кажется, пройдет спокойно, пьяных нет, — обычно начинала тетя Зоя, хотя какие тут могут быть пьяные, — хорошо хоть себя передвигают от койки до туалета. Но тетя Зоя всегда начинала именно так.
Вечерами в больничном коридоре желтый успокаивающий свет. Неподвижные листья двух больших раскидистых фикусов кажутся неживыми, вырезанными из картона и облитыми темным лаком.
Тете Зое очень понравился Миша, и, рассказывая о своей жизни — а делала она это умело: или говорить раньше много приходилось, или думать, — рассказывала так, словно прикидывала на Мишу.
— Он постарше тебя, это хорошо. Это, значит, и сам на ногах стоит, и тебя поддержит, когда надо. А вот меня никто не держал, я сама держала. Я с моим — одногодки. Вначале-то шло все ничего, а вот когда этак к тридцати стало — и рюмки заглатывать стал, и по чужим шастать. По молодым. И ребенок для него не спасение… А твой не пошастает. Отшастал.
— Ничего не вижу в этом хорошего, тетя Зоя. В какой-то мере это ужасно. У него и тепла никакого для меня не осталось. Вот я, допустим, встречалась с одним, все же долго встречалась. Если мы шли по улице и вдруг лужа какая-нибудь или ручей после дождя, он сразу же брал меня на руки. Или, допустим, остановится прикурить, а я специально иду дальше и даже убыстряю шаги. Так он меня каждый раз догоняет и целует прямо при всех, и еще извинения просит, что задержался.
Тетя Зоя пылко перебивала:
— Не верь этому. Постучится беда — тогда поймешь, кто носит на руках, а кто пешком ходит. Теперь мамки у тебя нет, одна теперь ты, так что думать должна вдвойне строже, и в друзья себе отбирать не кого попало. Этот, кто ходит к тебе, — много выдюжит. Помяни мое слово. И не такой уж он избалованный, это же сразу видать.
«Пожалуй, тетя Зоя права, — думала Наташа. — Миша хороший, и сорок четыре года ему никогда не дашь. Лет тридцать, не больше. И мне тоже никто не дает тридцать — года двадцать четыре, не больше.