На узкой лестнице (Рассказы и повести)
Шрифт:
Судьба Слепцова складывалась нелегко. Всякие ходили слухи. И в общих чертах это выглядело так: много лет тому назад накатила на город волна молодых художников. Они были хорошо образованы, учились в Москве да Ленинграде. И каждый из них искал: кто свой цвет, кто свою неповторимую линию. Все усложняли и усложняли они форму и свой взгляд на простые вещи и достигли в этом деле такой глубины, что глаза у них в споре загорались фосфором.
А Слепцов писал пейзажи, тихие речные заводи, где к самой воде подходили могучие дубы, в тени их на плоской гальке сушили свои бока смоленые рыбацкие лодки. И низкое небо влажной синевы, и рабочие суда, словно острова, возникающие из водной пучины, и Жигулевские горы, и Молодецкий курган — на крутой вершине его думал свою думу Степан Разин. И каково
Мы поднялись на верхотуру и остановились перед лестничной решеткой во всю стену, она напоминала тюремную из итальянского кино. Замок на двери — словно сплюснутая двухпудовка. Слепцов пошевелил его, он сам и открылся.
— Замки от хороших людей.
— И решетку сами мастерили?
— Нет, решетка родная.
А мастерская как мастерская, говоря языком канцеляриста: выполненная уже на базе ранее имевшегося помещения. Может, архитектор планировал здесь танцевальный зал? Охочи в свое время были мы до всяких экспериментов. В мастерской было душно, в центре какие-то тюки, ящики, старое тряпье. Сразу понималось — духота тут установилась неистребимая, просто невозможно проветрить столь захламленное помещение.
— Такое ощущение, будто вы здесь хозяин временный.
— Возможно. Хотелось бы так думать. Много за свою жизнь совершил неразумного, и самое неразумное, как все больше понимаю, возвращение в родные края. Звучит?
— Звучит.
— И обменялся-то, дурак, удачно. Двухкомнатная квартира неподалеку от ВДНХ. Арендовал помещение под мастерскую. И жизнь-то началась удивительная, необычная спрессованная жизнь. С новыми товарищами было легко: с ними делить было нечего, у них у самих все спрессованно, и хоть разные все они, но друг друга признавали и к труду относились уважительно. Чего-то, конечно, добился. Два моих пейзажа купила Третьяковка. Тоже, кстати, звучит, не зря, выходит, небо коптил. Н-нда… Иногда первые и в общем-то к делу не относящиеся впечатления оставались в душе самыми сильными и, поверите ли, — единственными. И не те даже, когда взяла работы Третьяковка, а когда первый раз ступил на платформу Казанского вокзала хозяином. Увидел башенку с часами и вдруг понял: каждый день могу приходить и смотреть. И тщеславие растеклось теплой лужицей: где теперь нахожусь? А нахожусь-то в самом центре. Все круги теперь от меня расходятся. Все вокруг начинается от меня. Понимаете? Башенка с часами! Фантастика.
Слепцов пододвинул мне табурет, обмахнул его жесткой от засохшей краски тряпкой.
— Вот хозяин, гостя не посадил. Садитесь, устанете стоять.
Тут я и подумал: вечер пройдет по обычной схеме. Начнется бесконечный разговор о смысле жизни, об искусстве, которое стремится материализовать сей мираж. Но неожиданно Слепцов перевел на другое.
— Вы верите в чудеса?
— Смотря в какие. В Василису Прекрасную не верю, Кащея Бессмертного допускаю, но сугубо символически.
— А внеземной разум признаете?
— Признаю. Даже видел, как что-то летает. Это что-то два года назад зависло над редакцией газеты. Все выбежали на улицу, и я вместе с ними. Сомнений, конечно, быть не могло — и не облако это, и не мираж, и не чей-нибудь силуэт. Редактор потом узнавал, в чем дело, и ему сказали, что по недосмотру сборщика улетела с конвейера какая-то деталь. Вот она, наверное, и была.
— А вы как себя чувствовали потом?
— Тревожно.
— Точно! Точно! А у вас есть такое ощущение, что все вокруг нас имеет разум? Допустим, мы смотрим на предмет, а он тоже смотрит на нас и думает. Вот этот гвоздь хотя бы.
— Знаете, Никита Иванович, все это страшно. Одинокому человеку невыносимо. Лучше бы и не знать.
— Но возможно? Вы допускаете, что возможно?
А что мы знаем? И чего только не допускаем… Сегодня разрушаются некоторые,
— Главное, — сказал Слепцов, — вовсе не в том, что летает нечто неопознанное, дело в тесной взаимосвязи и согласованности миров: нашего внутреннего и космического. Говорю я, может быть, путано. Единство природы, вот что! Вы меня понимаете? Я тоже был свидетелем чего-то загадочного, потерпите немного, и расскажу весьма подробно и точно. Все считают, и вы, наверное, тоже, что я годен только на пейзажи. Дерево, лодка, река. Река, лодка, дерево. А никто не знает другого.
А Слепцов и не предполагает, что у него репутация баламута. Все как будто бы даже искренне переживают: такой основательный по дарованию, в самый раз возглавить бы ему областной союз художников, да много такого болтает, о чем в газетах не пишут.
Он поднялся по деревянной лестнице на антресоли и спустил оттуда большую картину. Он приставил ее к стене и включил яркий верхний свет. И буквально впился в меня взглядом. А я растерялся от неожиданности — ожидал чего угодно, только не этого. На зеленом холме на раскладном стуле сидел перед мольбертом сам Никита Иванович Слепцов. Доброе выражение русского лица, грустные глаза много повидавшего человека, глубокая складка на щеке. Но принял на этот раз Слепцов образ Пана — мифического существа, друга и покровителя природы. И палитру он держал в копытцах, и кисть — отведенной в сторону. Было все, что полагалось Пану: и рожки, и густая каштановая шерсть на козлиных ногах. На заднем плане, преломляясь, как в кривом зеркале, блочные многоэтажки уходили в небо, где а растворялись последние этажи. А у подножия — бараки с пивными киосками, те самые, которые были снесены в пятидесятых. И река, и пестрый люд на берегу, красивые удалые волгари — таких теперь уже нет, но мы таких еще застали. И толпа, ползущая на холм; руки, простертые к художнику; у кого мольба в глазах, у кого — ненависть. А он, как судия, и перед ним, судией, пока что еще чистый холст. Впрочем, чего же это я — словами живописную работу, так же, как и музыку, не передашь.
— Мои герои, — сказал Слепцов. — Моя стихия.
Был он задумчив, и картину он рассматривал так же внимательно, как и я.
— Ради них убежал из Москвы, точнее, выманило местное начальство. Золотые горы были обещаны. А мне, в общем-то, и Жигулевских хватает. Но приглашение вернуться было последней каплей. Плохо стало мне, тоска охватила страшная. Сплю и вижу, и сны эти вытягивали все силы. Нет жизни без родимых мест, и точка. А вообще-то что происходит? Если я настоящий художник, то все равно обязан работать. И хорошо работать. Но какая, однако, зависимость от среды. Ну я понимаю, в двадцать лет, когда формируешься. А сейчас-то чего?! Там тосковал, а здесь после Москвы оказалось еще хуже. Воздуха теперь не хватает. И натура, близкая мне, рядом, но чувствую себя, как в паутине.
Я понимал Слепцова. Областной союз шагает единой шеренгой. Вчерашние крикуны и новаторы ушли кто куда: в иллюстрации, оформители, наиболее сильные из них — на педагогическую стезю. И уж они-то, начинавшие столь бурно, нынче зорче других следят за равнением в шеренге.
— Эта — завершающая. Цикл замкнутый, десять работ. Единая мысль — взаимосвязь всего живого. Когда приступал, странно было. Но попалась мне книга Владимира Алексеевича Чивилихина, и я понял: думаем одинаково. Значит, правильно думаю. Мы рушим природу, память нашу, а она нас держит, все сносит терпеливо. А сколько это может продолжаться! Только не знаю, куда дену эти свои работы. Стыдно говорить, нищета заела. Кстати, болгары покупали, но что-то не вышло.
— И здесь купят.
— Купят-то купят… Всё покупают рано или поздно. Но чтобы купили — на земле должен остаться верный человек, который способен сохранить и, более того, способен обивать чиновничьи пороги. Даруй судьба верному человеку долгую жизнь и железные нервы. Не каждый может рассчитывать на подобное везение. Так вот, когда уже подходил к концу мой труд, увидел я нечто необъяснимое. Ну точно — награда за искреннюю веру, за бескорыстное служение ей. Иначе и не скажешь. Над нашими домами стоял голубой шар.