Начало
Шрифт:
У Куличкова худое серое лицо с длинным птичьим носом и сутулое, старчески-разбитое тело. Человек он удивительно странной судьбы. Когда-то закончил политехнический институт, несколько лет работал инженером на металлургическом заводе, а потом вдруг уволился и стал продавцом в газетном киоске. Событие это в свое время обсуждалось в Каменске как фантастическое, не поддающееся сколько-нибудь здравому толкованию. Сам Куличков уход с завода объяснял якобы тем, что не умеет и не хочет командовать людьми, требовать от них что-то. Требовать, по его мнению, — значит унижать, подчинять своей воле. А этого он не мог делать даже во
С людьми Куличков робок, застенчив. Но робость его не от трусости, а от чувства особой деликатности, мягкости, а если и есть в нем страх перед другими людьми, то только потому, что он не хочет, не может видеть кого-то в состоянии недовольства, озлобленности и потому заранее ему во всем уступает.
Но самое удивительное в Куличкове то, что, выйдя на пенсию, он все свое освободившееся время (об этом рассказывают с усмешкой, но, в какой-то мере, и с уважением и даже с опаской) целиком и полностью стал отдавать рисованию. Смеются потому, что рисует, пишет, «бумагу, холсты марает», вместо того, чтобы каким-нибудь полезным делом заняться, а уважают и побаиваются на всякий случай — попробуй, разберись, что он вытворяет дни и ночи напролет — вдруг в самом деле важным человеком окажется, такое ведь тоже бывало и не однажды.
Куличков медленно, бесцельно идет по своему запущенному саду. Иногда наклоняется и что-то долго разглядывает у себя под ногами — наверное, какую-нибудь букашку увидел и следит за ее движением. Возле цветущей вишни останавливается надолго, пригибает белые душистые ветки, пряча в молодые свежие лепестки свое старое птичье лицо. И осторожно, чтобы, не дай бог, не обломать, отпускает их. И лицо его становится каким-то нездешним, блаженным, и я думаю о том, что именно таких вот Людей, возможно, в давние времена называли святыми.
Увидев нас, Куличков здоровается. Отец отвечает, чуть скосив на него глаза, и, не разгибаясь, продолжает работать. Куличков стоит некоторое время у изгороди, ведь отец вполне может заговорить с ним, и потому ему надо подождать немного на всякий случай, и только потом уже заниматься своими делами, если они есть у него.
— Вот оно — парение духа, — с усмешкой говорит отец, поглядев вслед Куличкову, который, постояв у изгороди, снова бесцельно задвигался по своему саду. — Хозяйство запущено. Дом рушится. А в саду посмотри что… все глохнет, пропадает. Земля криком кричит, одичала… руки бы к ней приложить. А хозяину, видите ли, некогда. Он картинки рисует, мечтает… парит. А дома жрать нечего, кроме чая да хлеба.
— Ты не прав, отец, — говорю я.
Отец поворачивается в мою сторону.
— Не прав? Вот как… Любопытно, что ты имеешь в виду?
— Я не знаю, как объяснить… но мне кажется, — сбивчиво говорю я, — что Павел Борисович вовсе не потому не занимается хозяйством, что ленится… или трудиться не привык. Наверное, он видит смысл в чем-то другом, о чем мы не знаем даже. Ведь если он ради «парения духа», как ты говоришь, о еде забывает, то, значит, стоит чего-то его «парение». Во всяком случае, он его выше еды, выше обыкновенных удобств ставит.
— Слова… пустые слова, — отрезает отец. — Оправдание лодыря. Они всегда говорят, когда работать не хочется, что мировые проблемы решают. Так же вот алкоголики оправдываются, что не мерзость, не безволье, а, видите
Мне не хочется спорить. Это так же бесполезно, как попытаться на могучем контрабасе воспроизвести скрипичный этюд. Кроме того, у меня есть к отцу довольно серьезная просьба и, чтобы он отнесся к ней с соответствующим пониманием, вряд ли следует ввязываться в ненужный спор и дразнить его понапрасну.
— В какой-то мере я согласен с тобой, — дипломатично говорю я. — Но меня сейчас интересует другое, — я делаю внушительную паузу, достаточно длительную, чтобы отец смог переключиться с Куличкова на мою скромную особу, но и не слишком затяжную, чтобы его ожидание приняло оттенок нетерпения и недовольства, а потом говорю: — Мне нужна машина.
— Это еще зачем? — спрашивает отец. В тоне его голоса я не слышу явного, ведущего обычно к отказу, неудовольствия, только легкое, на всякий случай, колебание. Вот она сила дипломатии!
— Так, покататься, — осторожно говорю я. — День сегодня видишь какой чудесный.
— С ребятами поедешь?
— Нет, только Витька возьму. Цветов из леса привезем… Уроки я сделал, в саду поработал, не мешало бы развеяться немного в порядке вознаграждения.
— Ну, хорошо, — соглашается отец. — Машину получишь… заслужил.
Я с радостью вонзаю лопату в землю и, как пушинку, переворачиваю поднятый пласт. Работаю какое-то время с такой страстью, что наседаю отцу на пятки. Отец одобрительно, с удовольствием кряхтит, видя мое усердие, и старается сохранить необходимое между нами расстояние.
После нас в саду остается широкая черная полоса вскопанной земли. Какая она черная, рыхлая и приподнявшаяся, ставшая выше в сравнении со всей остальной нетронутой землей! И легкий, почти незаметный парок струится над ней, словно она дышит. Освобожденно и сладостно дышит. Это мы с отцом дали ей возможность дышать, вбирать в себя солнечное тепло, и она, мне кажется, благодарна нам за это, а вся остальная, невскопанная земля в саду завидует ей и ждет, когда мы и к ней прикоснемся своими лопатами. Я словно ощущаю это ее нетерпеливое ожидание, и потому вместе с радостью окончания работы во мне возникает запоздалое сожаление, что не все сделано, что мы могли бы увеличить сделанное, если бы побольше приложили сил и заботы. Хорошо, что такие мысли только после работы приходят!
Из своего сада меня окликает Куличков (отец в это время понес лопаты в теплицу, тщательно очистив их одна о другую). Я подхожу к изгороди. Худое птичье лицо Куличкова растеряно, в тихих блеклых глазах бесконечная покорность.
— Что-нибудь случилось, Павел Борисович? — спрашиваю я.
— Нет, ничего… пустяки, — произносит Куличков. — Мне стыдно отвлекать тебя… стыдно говорить… но я не могу войти к себе в дом. Не могу открыть замок… Помоги, пожалуйста.
Я не знаю, хохотать мне или заплакать вместе с Куличковым. Таков этот человек, нескладный, неумелый, неспособный оказать даже малейшее противодействие любой возникшей перед ним трудности.