Начало
Шрифт:
— Марсель Пруст… «Под сенью девушек в цвету».
— Любопытное название. «Под сенью девушек»… Про любовь, конечно?
— Да, про любовь. Но в особом плане… только под сенью любви.
— Не совсем понятно. Объясни.
— Это когда человек во власти предчувствия любви, — неуверенно говорю я. — Любовь, как таковая, еще где-то впереди, далекая и неузнанная… Например, стоишь под цветущей яблоней, вдыхаешь ее аромат и… не думаешь, просто еще не можешь думать о яблоках, которые когда-нибудь будут на месте цветов.
— Интересно, очень интересно, — кажется, вполне искренне говорит Василий Матвеевич и неожиданно спрашивает: —
— Не знаю.
— И я не знаю. Но мне хочется знать твое мнение.
— Наверное, не читала.
— Почему так думаешь?
— Она интересуется только тем, что входит в школьную программу. Все остальное для нее постороннее, чужое, — я встречаю внимательный и, как мне кажется, сочувствующий взгляд директора и доверительно добавляю: — Но ведь так нельзя. Жизнь не может быть замкнута какими-то рамками. Рамки — тюрьма для человека. Или я не прав?
— Прав. Ты совершенно прав, — подтверждает Василий Матвеевич. — Но ты забываешь об одном, очень важном и существенном — рамки, которые ты имеешь в виду, не возникают сами по себе. Они следствие самой жизни. И не только нашей вполне естественной ограниченности, но и достижений наших, которые мы стремимся закрепить, сделать всеобщим достоянием. Вот ты, например, в данный момент восстаешь против ограничений, установленных Марией Серафимовной. Они тесны для тебя, мешают твоему росту. Но придет время, когда из разрушителя ты превратишься в созидателя. И ты создашь свои рамки, пусть более широкие и просторные, чем у Марии Серафимовны, но они будут рамками для кого-то другого, кто придет после тебя. Тебе будет обидно и больно, когда тот, другой, безжалостно станет ломать их, чтобы получить себе необходимый простор. Так было, так есть и так будет.
Василий Матвеевич наклоняется в мою сторону, наваливается грудью на стол.
— Мы, учителя, считаем, что у нас самая трудная работа, — тихо, как бы думая вслух, говорит он. — И не напрасно считаем. Попробуй-ка, втолкуй «разумное, доброе, вечное» десяткам, сотням самых разных, еще не устоявшихся молодых людей! Попробуй-ка быть в курсе всех новых книг, теорий, идей, направлений! Но дело не только в профессиональной трудности. Учитель, и это самое главное, всегда должен быть по-особенному молод, всегда должен быть, — если использовать Пруста (к сожалению, я тоже его не читал, но теперь постараюсь прочесть) — …под сенью девушек и юношей в цвету. Но вся беда, Сергей, в том, что мы, учителя, со временем стареем. У нас, как и у всех нормальных людей, появляются семьи, свои собственные дети, материальные заботы, болезни и неизбежная возрастная ограниченность. И нам некогда уже, как в былые времена, постоять под цветущей яблоней… Это, разумеется, не оправдание для нас, но это факт и с ним нельзя не считаться. Вот так-то, Сергей… Но я не думаю, что мы, старые учителя, никуда не годимся. У нас есть опыт и кое-какие знания. Не только догадки и предположения, а надежные, проверенные жизнью знания. А они не валяются, как ты понимаешь, на дороге.
Василий Матвеевич улыбается, не спуская с меня острых, пытливых глаз.
— Ну, а теперь иди, — говорит он и пододвигает к себе какие-то бумаги. — Рад, что удалось побеседовать с тобой. Жаль только, повод для беседы не совсем подходящий.
Я недоуменно гляжу на Василия Матвеевича.
— А что теперь делать мне? — спрашиваю. —
— Вот этого я не могу тебе сказать, — говорит Василий Матвеевич. — Ты парень умный и, кажется, честный… подумай. Может быть, ты действительно прав. А может быть, нет…
Часы на моей руке показывают пять минут шестого, когда появляется Лариса. Она в синем узеньком костюме и в туфлях на высоком каблуке. Почему-то мне с особенным значением бросается в глаза, что ее туфли на высоком каблуке, и потому она идет как бы чуть выше земли, не касаясь ее ногами.
Я встаю со скамейки и гляжу на идущую ко мне Ларису, на ее ноги чуть выше земли, на ее рыжие волосы, лежащие на узеньких плечах. Я больше ничего не вижу перед собой. Только то, как она идет, приближаясь ко мне с каждым шагом, и для меня это — единственное, что есть, существует в это время.
— Видишь, не опоздала, — говорит Лариса, останавливаясь передо мной.
— Вообще-то, пять минут — не опоздание, — замечаю я, не удержавшись.
— Я торопилась… просто мне не совсем удалось.
Я гляжу на Ларису и будто впервые вижу ее. Что-то изменилось в ней. Какая-то обновленность в каждой черте лица, в каждом движении, словно я встретил ее после бесконечно долгой разлуки, когда привычное, но позабывшееся кажется впервые замеченным и потому к нему надо снова привыкать, чтобы оно не казалось чужим и недосягаемым.
Мы проходим мимо фонтана, осыпавшего нас мелкими холодными брызгами (настолько мелкими, что их нельзя увидеть), и выходим к Юрюзани. Минуем белый, с решетчатыми перилами мост и углубляемся в городской парк, раскинувшийся у подножья Липовой горы. Идем по асфальтовой дорожке мимо американских кленов и кустов акации с отросшими за прошлое лето беспорядочными побегами — скоро их снова подстригут, накажут за своеволие и желание расти так, как им хочется.
— Что у тебя с директором? — спрашивает Лариса.
— Все в порядке, — говорю. — Побеседовали.
— О чем?
— О Марселе Прусте. И еще о том, как надо понимать правду.
— И тебе ни капельки не влетело?
— Ни капельки.
— Зря, — улыбается Лариса. — Надо бы проучить тебя, чтобы не слишком умничал.
— По-моему, я в основном делаю глупости.
— Ну, за глупости можно и простить, — милостиво разрешает Лариса. — С дурачков какой спрос.
Некоторое время мы идем молча, и парк словно обволакивает нас, незаметно и бережно, своими деревьями и кустами, вольным солнечным светом и кружевными тенями.
— Посмотри, какие почки, — говорит Лариса, трогая склонившуюся над дорожкой ветку сирени. — Как младенцы, закутанные в одеяльца!
Каждое слово, каждое движение Ларисы будто повторяются во мне, отзываясь медленно затухающим эхом… Рука, тронувшая ветку… Повернутое ко мне лицо со светящимися, доверчиво близкими глазами… Солнечные блики, скользящие по рыжим волосам… В этом, только в этом единственный, все исчерпывающий смысл окружающего меня мира.
Мы садимся на какую-то скамейку, стряхнув с нее засохшие прошлогодние листья. Садимся на освещенной солнцем стороне, потому что нет ничего прекраснее, добрее апрельского солнца, возвращающего жизнь земле, деревьям, каким-то красненьким, с черными крестиками на спине букашкам (кажется, их зовут пожарниками), муравьям, деловито ползающим по теплой земле и серым сухим былинкам.