Начало
Шрифт:
Я внимательно, даже чрезмерно внимательно слушаю Марию Серафимовну. Ее считают лучшей преподавательницей литературы в Каменске, и в нашем классе часто бывают открытые уроки, куда приходят учителя из других школ. Уроки действительно проходят впечатляюще. Мы, как автоматы, выстреливаем перед гостями заранее вызубренные выводы, приводя пришедшую удивляться публику в умиление мудростью наших высказываний. Жалкий спектакль, не дающий нам ничего кроме стыда, отвращения к самим себе — бездумным статистам, демонстрирующим успехи педагогической дрессировки.
Когда-то, как и многие ученики,
«Только бы она не спросила меня, — заклинаю я свою капризную своевольную судьбу. — Пусть в любое время, но не сегодня, не сейчас».
Но судьба, как всегда, распоряжается по-своему. Впрочем, вначале, как бы дразня меня, она дает маленькую надежду. Первым приглашается отвечать Арнольд Корешков, уже поразивший нас сегодня своим невероятным галстуком. Но я знаю, что продержаться долго ему не удастся и для меня это всего-навсего кратковременная отсрочка.
Корешков поднимается со своего места и молча, покорно замирает, давая понять, что это единственное, что он может сделать для своей любимой учительницы. Стоит, выразительно опустив голову, и его желтый, с красными горошинами поникший галстук напоминает спускаемый с мачты флаг без боя сдавшегося корабля.
— Вы ничего не хотите нам сказать? — спрашивает Мария Серафимовна таким тоном, будто Корешков на коленях умолял класс, чтобы ему дали возможность высказаться, раскрыть перед нами изболевшуюся от немоты душу свою, но вот почему-то раздумал в последний, самый неподходящий момент. — Вы что, не готовились к уроку?
Корешков спокойно, красиво молчит. За долгие годы учения в школе он так хорошо, с таким достоинством научился молчать (тоже ведь наука… и не из простых), что может вполне пойти в сравнение с античной статуей — исчерпывающая законченность, предельная выразительность застывшего, но полного жизни и сознания собственного достоинства молодого тела, готового, если надо, простоять века.
— Вы читали что-нибудь? — обращается к прекрасной статуе Корешкова Мария Серафимовна.
— Он читать не умеет… разучился, — хмыкает, не выдержав, Барабанов (вот кому надо учиться терпению у Корешкова!)
Мария Серафимовна не удостаивает вниманием выскочку Барабанова. Мария Серафимовна глядит на Корешкова. И мы все глядим на Корешкова. В наших глазах восхищение. Мы еще раз убеждаемся, что слава Корешкова, неприступного, лучшего в городе хоккейного вратаря, отнюдь не преувеличение: с такой выдержкой можно чудеса творить.
— Ну хорошо, Арнольд, — отступает, не достигнув желаемого, Мария Серафимовна. — Мы с вами поговорим
Я понимаю, что мне следует отказаться, но почему-то не делаю этого и иду к доске, словно кто-то подталкивает меня в спину.
— Тема труда — вечная тема искусства, — начинаю я, пытаясь спрятать за общими расхожими фразами свою неподготовленность к уроку. — В нашей литературе ей уделяется особое внимание. И это закономерно, потому что наша страна — страна трудящихся…
Мария Серафимовна слушает, чуть склонив голову. Она обожает высокие слова и напыщенный слог, отмечая их столь же высокими баллами в классном журнале. А мне вдруг становится стыдно говорить лозунгами, стыдно выступать в роли добросовестного попугая. Меня охватывает злоба на самого себя за то, что ради оценки в журнале соглашаюсь на ненужную мне игру в поддавки со своими убеждениями, со своей совестью. И я останавливаю себя и круто сворачиваю в сторону:
— А вообще-то, Мария Серафимовна, я не прочитал ни одной книги из того списка, что вы нам предлагали.
— Вот как? — удивленно глядит на меня Мария Серафимовна. — У вас не было времени?
— Мне не захотелось их читать. Они мне неинтересны.
Я чувствую, что во мне начинается взрыв, но у меня нет ни сил, ни желания сдержать его.
— Мне надоело читать и говорить о трудовом героизме, — заявляю я, как из пушки выстреливаю по воробьям. — Одно и то же, изо дня в день, из урока в урок… Трудовой героизм металлургов, колхозников, строителей, ткачих…
— Вы помните, Комлев, что у Горького в одном из рассказов есть прекрасный эпизод — босяки разгружают баржу? — негромко, растягивая слова, точно сладкую тянучку, говорит она. — Показана будничная, тяжелая, монотонная работа. Но какой удивительный взлет! Какое парение! Какое восторженное единство духа и тела!
— Очень неудачный пример, — мрачно отзываюсь я.
— Неудачный? Почему?
— Босяки работали в охотку после долгого безделья. Кроме того, они спасали товар — баржа села на мель, и потому труд их никак не назовешь будничным. Уверен, что если бы они изо дня в день таскали с баржи тяжелые мешки, то работали бы по-другому, если вообще не разбежались бы куда глаза глядят. Они потому и босяки, бродяги, что не хотели делать однообразную, будничную работу.
— Комлев, вы опошляете величественное, — голос Марии Серафимовны теряет тягучую сладость. — Для вас нет ничего святого.
— Ошибаетесь, Мария Серафимовна. Просто я говорю правду.
— Правда не может быть отвратительной.
— Верно. Но она не может быть и сладкой или вкусной, как шоколадная конфета. Она — правда, и этим все сказано.
Мария Серафимовна глядит на меня с нескрываемым раздражением. Шея ее краснеет, лицо покрывается пятнами.
— Иногда мне кажется, что вы не наш человек, Комлев, — медленно, с усилием выговаривает она. — Откуда такой цинизм, такое пренебрежительное отношение к авторитетам, ко всему возвышенному, светлому, что составляет высший смысл жизни? Разве этому вас учит наша действительность, наша школа?